
Полная версия
Я, Художник и Ванечка

Я, Художник и Ванечка
Пролог
Встреча была случайна. Выкриком, всхлипом, обоюдным вдохом, поглотившим нас. Мой маленький комочек счастья, я хочу помнить о тебе. Навсегда сгоревший в топке моего самолюбия и тщеславия — будешь со мной.
Твои глаза, два омута, затягивали в бездну, где растворялось мое «я» и рождалось нечто новое, доселе неведомое. Мы сплелись в танце теней, где каждое движение — исповедь, каждое касание — откровение. Ты — мой личный Memento Mori1[1], напоминающий о бренности бытия и мимолетности счастья.
Ты держал меня в руках, словно хрустальный шар, боясь разбить неосторожным движением. Я была твоим секретом, твоей тайной молитвой, которую шепчут лишь в самые темные ночи. Ты гладил мои волосы, чувствуя, как сквозь пальцы утекает время, а вместе с ним и надежда на вечность.

Но однажды ты увидел не мое отражение, а лишь свое раздутое эго. Мой свет, такой чистый и невинный, начал меркнуть под напором твоей гордыни. Я задохнулась в твоем плену, куда ты заточил меня из страха потерять.
Теперь я пепел, который ты бережно хранишь в шкатулке памяти. Каждый раз, открывая ее, ты чувствуешь укол вины и понимаешь, что потерял не просто меня, а частицу самого себя. Я — твоя незаживающая рана, твой вечный укор, напоминающий о том, что самое ценное в жизни — это умение любить и отдавать, не требуя ничего взамен.
И все же я знаю, что я всегда буду с тобой. Не как живое существо, а как отголосок прошлого, как эхо смеха, как тень на стене. Я твое счастье, навеки запечатлена в камерах твоего сердца и не забыта.
Встреча на Неве
Ты же не замечал ничего: ни обволакивающего взгляда из глубины естества моей женской сущности, спешащего к тебе из-под стыдливо прикрытых век; ни сочности безвольных и податливых губ, обкусанных до припухлостей; ни изящных пальцев, змейками ползущих к твоему телу.
Вечером я шла по набережной Невы, подставляя лицо влажному ветру. Он нёс запах осени — сладковатый и терпкий, аромат опавших листьев и сырости от старых мостовых плит. Я любила это время суток, когда город уже не дневной, но ещё не ночной — зависший в сумерках, как муха в янтаре. В такие часы можно было притвориться, что ты не просто жена, не просто женщина с работы, не просто тело в пальто, спешащее домой к ужину. Можно было притвориться, что ты — никто. И от этого «никто» внутри распускался странный, пугливый цветок свободы.
Я остановилась у парапета. Вода в Неве была тёмной, почти чёрной, и в ней дрожали огни противоположного берега — жёлтые, красные, белые. Я смотрела на своё отражение. Оно было бледным, размытым, будто недорисованным. Будто кто-то начал писать портрет, но бросил на полпути, испугавшись то ли модели, то ли собственной смелости.
— Простите.
Я вздрогнула. Голос раздался откуда-то сбоку, тихий, но такой отчётливый, словно он звучал не снаружи, а внутри моей головы.
— Вы случайно не теряли своё отражение?
Я обернулась.
Он стоял в двух шагах от меня — мужчина среднего роста, худощавый, в потёртом пальто с поднятым воротником и широкополой шляпе, какие носят то ли художники, то ли сумасшедшие, то ли те, кто давно перестал различать эти две категории. Его глаза в свете фонаря казались полированными чёрными жемчужинами — бездонными и одновременно ничего не отражающими. Он не улыбался, но в углах его губ пряталась какая-то тень усмешки, словно он знал обо мне что-то, чего я сама о себе ещё не знала.
— Что вы имеете в виду? — спросила я, и мой голос прозвучал глухо, как через подушку.
Он не ответил сразу. Вместо этого он подошёл ближе — не вплотную, но достаточно, чтобы я почувствовала запах. От него пахло скипидаром и чем-то ещё, сладковатым и тревожным, как старые книги или как воздух в мастерской, которую никогда не проветривают. Он смотрел не на меня — на воду.
— Видите? — он кивнул на моё отражение. — Оно пустое внутри. Как рамка без холста. Как нота без звука.
Я посмотрела вниз. Там, на тёмной глади, действительно дрожало моё лицо — бледное, размытое, с тёмными провалами глаз. Оно было похоже на меня, но какое-то... выпотрошенное. Будто из него вынули всё, что делало его живым.
— Почему вы так решили? — спросила я, не отрывая взгляда от воды.
— Потому что я это вижу, — сказал он просто. — Я всегда вижу, когда отражение пустое. Это моя... особенность.
Он замолчал. Я тоже молчала. Ветер трепал полы его пальто, и они хлопали, как крылья большой неуклюжей птицы. Где-то вдалеке прогудел катер, и его гудок растаял в сумерках, как сахар в чае.
— Хотите, я оживлю его? — вдруг спросил он. — Ваше отражение.
Я подняла на него глаза. Он не шутил. Его лицо было серьёзным, почти торжественным, как у священника перед обрядом. Или как у безумца, который верит в то, что говорит.
— Как? — выдохнула я.
— Красками.
Он вынул руки из карманов. В одной была зажата кисть — старая, с обгрызенным черенком и свалявшейся щетиной. В другой — маленькая жестяная коробочка, какие бывают у акварелистов. Он открыл её. Внутри, в крошечных ячейках, тускло мерцали краски — синяя, красная, жёлтая, зелёная. Обычные. Но в его руках они казались не просто цветом, а чем-то большим — сгустками света, запертыми в металле.
— Вы носите краски с собой? — спросила я, и в моём голосе прозвучало больше удивления, чем я хотела показать.
— А вы носите с собой своё лицо? — ответил он вопросом на вопрос, и на этот раз усмешка всё-таки тронула его губы — быстрая, как взмах ресниц.
Он опустился на корточки у самой воды. Я стояла над ним, глядя, как его пальцы — длинные, нервные, с въевшейся под ногти краской — макают кисть в синюю ячейку, потом в красную, смешивают что-то прямо на тыльной стороне ладони. Он работал быстро, молча, не глядя на меня. Только на воду.
И вода начала меняться.
Сначала я не поняла, что происходит. Просто рябь пошла — но не от ветра, а будто изнутри, из глубины. Потом появился цвет. Синий — густой, как ночное небо перед грозой. Красный — яркий, как кровь на белой простыне. Жёлтый — тёплый, как свет в окне, куда ты возвращаешься после долгой дороги. Краски растекались по поверхности, смешивались, переплетались, и в этом хаосе вдруг начало проступать лицо. Моё лицо. Но другое. Живое.
Глаза, которые смотрели на меня из воды, были моими — и не моими. В них появилась глубина, которой я никогда в себе не видела. Губы чуть приоткрылись, будто хотели что-то сказать — но не могли, потому что были всего лишь отражением. А за лицом, за плечами, за силуэтом проступило небо — не то, что отражалось в Неве, а какое-то другое, фиолетовое, с золотыми прожилками заката.
Я не могла оторваться. Стояла и смотрела, как незнакомый человек в потёртом пальто рисует меня на воде, и чувствовала, как внутри что-то разжимается — старая пружина, которую я закручивала годами.
— Вот, — сказал он наконец и выпрямился. Кисть исчезла в кармане, коробочка захлопнулась. — Теперь ваше отражение живое.
Я хотела спросить: «Кто вы?» Хотела спросить: «Как вы это сделали?» Хотела спросить: «Почему я?» Но вместо этого спросила:
— Это надолго?
Он посмотрел на меня — впервые за всё время прямо в глаза. И в его взгляде было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Не страсть, не любопытство — понимание. Будто он знал обо мне всё. Будто он видел меня насквозь, до самого дна, до той пустоты, которую я сама в себе только начала угадывать.
— Навсегда, — сказал он. — Если вы захотите.
Он развернулся и пошёл прочь. Я смотрела ему вслед — на сутулую спину, на развевающиеся полы пальто, на шляпу, которую он поправил быстрым, нервным движением. Он удалялся, растворялся в сумерках, и только запах скипидара ещё держался в воздухе — как напоминание, как обещание.
— Подождите! — крикнула я.
Он остановился. Обернулся.
— Я даже не знаю, как вас зовут.
Он улыбнулся — на этот раз по-настоящему, открыто, и улыбка эта была неожиданной, почти детской, совсем не вяжущейся с его странным, резким лицом.
— А разве это важно? — спросил он. — Вы можете звать меня, как хотите. Художник. Этого достаточно.
— А меня зовут Маша, — сказала я, и тут же почувствовала себя глупо. Он не спрашивал.
— Я знаю, — ответил он. — Я видел это в вашем отражении. До того, как оно опустело.
Он сунул руку в карман, достал что-то — клочок бумаги, сложенный вчетверо, — и протянул мне.
— Завтра. В восемь вечера. Не опаздывайте — свет уходит быстро.
Я взяла записку. Развернула. Там был адрес — улица, дом, квартира, написанные неровным, летящим почерком, с кляксой на букве «а». Я подняла глаза, чтобы спросить что-то ещё — что угодно, — но его уже не было. Только тень мелькнула в конце набережной и растаяла.
Я стояла одна. В кулаке была зажата записка. На воде всё ещё дрожало моё отражение — живое, яркое, с глубиной в глазах. Я смотрела на него и не узнавала себя. А может, наоборот — узнавала впервые.
Дома меня ждал Юра.
Он сидел на кухне, в круге света от настольной лампы, и читал газету. Чайник уже остыл, но он не заметил — он всегда не замечал такие мелочи. Когда я вошла, он поднял голову, улыбнулся — тепло, привычно, без вопроса — и сказал:
— Замёрзла? Я сейчас чай поставлю.
Я кивнула. Сняла пальто. Записка в кармане жгла руку, как уголёк. Я прошла в спальню, достала её, разгладила на колене. Адрес. Время. И больше ничего. Ни имени, ни подписи, ни объяснений.
Я должна была выбросить её. Разорвать. Смыть в унитаз. Забыть.
Вместо этого я спрятала её в шкатулку с украшениями — на самое дно, под старые серьги, которые не носила со свадьбы. Захлопнула крышку. И пошла пить чай.
Юра что-то рассказывал — о работе, о планах на выходные, о том, что надо бы съездить к его матери. Я кивала, улыбалась, поддакивала. А сама чувствовала, как там, на дне шкатулки, лежит сложенный вчетверо клочок бумаги и дышит. Как живой.
Ночью я не спала. Лежала, глядя в потолок, и слушала ровное дыхание мужа. Он спал спокойно, как всегда. Как спят люди, уверенные в завтрашнем дне. Люди, у которых нет в шкатулке записки от незнакомца с набережной.
Я встала. Босиком прошла на кухню. Налила воды. Выпила. Посмотрела в тёмное окно — там, за стеклом, была ночь, и где-то в этой ночи был он. Художник. Человек, который нарисовал меня на воде и сказал, что теперь моё отражение живое.
Я вернулась в спальню. Легла. Закрыла глаза.
И увидела его лицо. Глаза — чёрные жемчужины. Пальцы с въевшейся краской. Улыбку — детскую, неожиданную. И отражение в воде — моё, но живое.
Я знала, что пойду.
Знала с той самой секунды, как он сказал: «Навсегда, если вы захотите». Я ещё не знала, чего хочу. Но я знала, что хочу узнать.
Утром я сказала Юре, что вечером встречаюсь с подругой. Он кивнул, не отрываясь от газеты.
— Хорошо проведи время, — сказал он.
И я пошла.
Мастерская
Ты талантливый художник с кучей неизрасходованных идей, с телом, рельефно прорисовывающимся в свете старого кованого фонаря, из эстетических соображений позаимствованного с центральной площади у здания администрации.
Этот фонарь, трофей твоей художественной дерзости, отбрасывал причудливые тени, пляшущие на стенах мастерской, словно демоны вдохновения, нашептывающие на ухо секреты бытия. Он был не просто источником света, он был порталом в иные миры, где краски звучали музыкой сфер, а линии танцевали в ритме вселенского пульса. Ты видел в его свете отблески титанов Возрождения, слышал эхо гениев да Винчи и Микеланджело, чувствовал их незримое присутствие, подталкивающее к новым свершениям.
Ты был одержим. Ты был в трансе. Ты был самим искусством.
Адрес привёл меня к старому дому на Петроградской — одному из тех, что ещё помнили блокаду, коммуналки, уплотнение и расселение. Стены, облупленные, как старая штукатурка на локтях у нищего, хранили следы всех эпох сразу: дореволюционная лепнина под слоем советской краски, а поверх — граффити, оставленные чьей-то нетвёрдой рукой. Подъезд пах кошками и сыростью, и этот запах, густой, почти осязаемый, поднимался вместе со мной по скрипучей лестнице на пятый этаж.
Лифта не было. Или был, но не работал — ржавая решётка, за которой зияла чёрная пустота шахты. Я шла пешком, считая ступеньки, и с каждым пролётом внутри нарастало что-то — не страх, нет, скорее предвкушение, от которого немели пальцы и пересыхали губы. Я не знала, зачем иду. Вернее, знала, но не позволяла себе это знание облечь в слова. Слова делают вещи настоящими. А мне пока хотелось притворяться, что это всего лишь любопытство. Всего лишь странный вечер после странной встречи. Всего лишь.
Дверь была обита дерматином — чёрным, потрескавшимся, с проступившей кое-где ватой, как внутренности из распоротого брюха. Я подняла руку, чтобы постучать, но дверь распахнулась сама — будто он стоял с той стороны и ждал. Будто слышал мои шаги сквозь все пять этажей.
Он стоял на пороге.
В тапочках. В ярко-малиновом плаще, накинутом прямо на голое тело — я видела это, потому что плащ был распахнут, и под ним белела грудь с редкими тёмными волосами, и дальше, ниже, уходила в трусы линия живота, плоского, с выступающими рёбрами, как у человека, который забывает есть, когда работает. Над тапочками из одежды больше ничего не было.
Я замерла. В голове пронеслось: «Маша, беги». Голос был не мой — мамин, наверное, или тот, внутренний, который всегда знает, как правильно. Но ноги не двигались. Я стояла и смотрела на него — на этого странного человека в малиновом плаще, с растрёпанными волосами, в которых запуталась засохшая краска, с глазами, которые и сейчас, при тусклом свете лампочки в подъезде, казались бездонными.
— Вы не опоздали, — сказал он вместо приветствия. — Это хорошо. Свет ещё есть.
Он отступил вглубь квартиры, освобождая проход. Я шагнула за порог.
И попала в другой мир.
Это была не квартира. Это было чрево. Утроба творчества, если можно так выразиться — но даже это звучало слишком красиво для того, что я увидела. Вдоль стен, поперёк, в стопках, внахлёст, вповалку — картины. Холсты на подрамниках, просто натянутая ткань, картонки, даже куски фанеры — всё было залито, замазано, исчеркано краской. Пахло скипидаром так, что кружилась голова, и ещё чем-то кислым — не то старыми тряпками, не то прокисшим вином. Где-то в глубине квартиры, кажется на кухне, горел свет — единственный островок в этом море хаоса.
— Проходите, — бросил он через плечо, уже удаляясь в сторону кухни. — Только осторожно. Не наступите на «Реквием».
Я опустила глаза. Под ногами, прямо на полу, лежал холст — чёрный, с едва заметными белыми прожилками, похожими на молнии или на трещины в асфальте. Я перешагнула. Потом ещё один — багровый, с вмятым в краску окурком. Ещё один — серый, в мелкую точку, как птичий след на снегу. Я шла по этому минному полю искусства, боясь дышать, боясь смотреть по сторонам, боясь понять, что я здесь делаю.
Кухня оказалась маленькой, метров шесть, не больше. Всё, что не уместилось в комнатах, перекочевало сюда. Банки с красками стояли на плите, на подоконнике, в раковине. Кисти — целые заросли кистей — торчали из жестяных кружек, из стеклянных банок, просто лежали на столе вперемешку с засохшими корками хлеба и огрызками яблок. На единственном свободном стуле сидел кот — чёрный, облезлый, с одним ухом, свёрнутым в трубочку. Он посмотрел на меня жёлтыми, как старая фотография, глазами и отвернулся. Я ему не понравилась. Или, наоборот, понравилась слишком сильно — у котов ведь всё, наоборот.
— Садитесь, — он кивнул на табурет у стены. — Чай будете? У меня есть. Кажется.
Он открыл шкафчик. Оттуда вывалилась пустая пачка печенья и какой-то тюбик с краской. Он поймал тюбик, сунул в карман плаща, а печенье оставил лежать на полу.
— Чай, — повторил он задумчиво, глядя в шкафчик, как в бездну. — Точно был.
Я села. Табурет шатался. Кот спрыгнул со стула и ушёл в коридор, высоко подняв хвост-трубу. Я осталась одна в этой странной кухне, среди красок, кистей и запаха скипидара, и чувствовала, как сердце колотится где-то в горле.
Он наконец нашёл чай — помятую пачку с оторванным краем — и поставил чайник. Чайник был электрический, но провод перемотан синей изолентой, и когда он воткнул вилку в розетку, что-то внутри чайника заискрило и затрещало.
— Не обращайте внимания, — сказал он, перехватив мой взгляд. — Он всегда так. Живой.
Я хотела спросить, что именно живое — чайник или искра, — но не стала. Вместо этого я огляделась. Над столом висела картина — небольшая, в простой деревянной раме. Женщина в тёмно-синем платье. Она сидела у окна, и свет падал на её лицо так, что казалось — оно светится изнутри. В её глазах была странная смесь печали и покоя, как у человека, который долго болел и наконец перестал бояться смерти.
— Кто это? — спросила я.
Он обернулся. Посмотрел на картину. Потом на меня.
— Не знаю, — сказал он. — Она пришла во сне. Я проснулся и написал. За одну ночь. У меня так бывает — вижу, и не могу не написать. Как будто кто-то водит рукой, а я только смотрю.
Чайник закипел и выключился с громким щелчком. Он разлил кипяток по кружкам — разным, одна с отбитой ручкой, другая с трещиной, — бросил в каждую по щепотке заварки прямо из пачки, без ситечка. Чай получился мутный, с плавающими на поверхности чаинками. Я взяла кружку с трещиной. Она обжигала пальцы, но я не отпускала — это тепло было единственным, что удерживало меня здесь, в реальности, а не в том странном сне, в который превращался этот вечер.
— Почему я? — спросила я наконец.
Он сел напротив — прямо на край стола, сдвинув какие-то бумаги и засохшую палитру. Плащ распахнулся, и я увидела на его груди, чуть выше сердца, маленький шрам — старый, белёсый, как след от давнего пореза. Он поймал мой взгляд, но ничего не сказал. Только запахнул плащ — небрежно, не до конца.
— Почему вы? — переспросил он. — Потому что ваше отражение было пустым. А я не могу пройти мимо пустоты. Это моя... работа, что ли. Я наполняю пустоты. Краской, светом, смыслом. Чем придётся.
Он отхлебнул чай, поморщился — то ли от вкуса, то ли от собственных слов.
— Вы говорите так, будто вы... врач, — сказала я.
— Нет, — он усмехнулся. — Врачи лечат. А я только показываю. Вот смотрите.
Он встал, подошёл к стене, где висел ещё один холст — большой, почти в человеческий рост. На нём было нагромождение каких-то тёмных фигур, сплетённых в клубок. Я сначала не поняла, что это, а потом разглядела — шины. Старые, потрескавшиеся автомобильные шины, сваленные в кучу, как мусор на обочине.
— Что это? — спросила я.
— Это? — он коснулся пальцем холста, провёл по одному из протекторов. — Это я. Вернее, то, что от меня останется. Шины. Понимаете? Они ездят, везут кого-то, стираются, а потом их выбрасывают. И они лежат на обочине, никому не нужные, и дождь их моет, и солнце сушит, и они ничьи. Вот это — я. Через двадцать лет. Через тридцать. Через сто.
Он говорил без пафоса, буднично, как о погоде. Но в его голосе было что-то такое — не тоска, нет, скорее спокойное приятие неизбежного, — от чего у меня сжалось горло.
— Вы рисуете себя как мусор? — спросила я тихо.
— Я рисую себя как то, что остаётся, когда всё кончается, — поправил он. — Это не мусор. Это... память. Шина помнит все дороги, по которым ездила. Каждый камень, каждую яму, каждый поворот. Просто никто не умеет её слушать.
Он замолчал. Я тоже. Чай остывал в кружке, и чаинки медленно оседали на дно, как ил в стоячей воде. Кот вернулся в кухню, потёрся о ногу художника и улёгся на подоконнике, свернувшись в чёрный бублик.
— Вы замужем, — сказал он вдруг.
Это был не вопрос.
— Да, — ответила я.
— Он хороший?
Я задумалась. Что значит «хороший»? Юра был хороший. Он был надёжный, добрый, заботливый. Он никогда не повышал голоса. Он всегда помнил, что я люблю пирожные с заварным кремом, и покупал их по пятницам. Он был хороший.
— Да, — сказала я. — Он хороший.
Художник кивнул. Он смотрел на меня — не оценивающе, не осуждающе, просто смотрел, как смотрят на картину, которую ещё не поняли, но уже почувствовали.
— Тогда почему ваше отражение пустое? — спросил он.
Я не ответила. Я не знала ответа. Или знала, но не могла облечь в слова. Потому что слова делают вещи настоящими. А эта правда была слишком страшной, чтобы стать настоящей.
Он не настаивал. Он встал, подошёл к мольберту, стоявшему в углу кухни — я только сейчас его заметила, заставленного банками и тряпками. На мольберте был чистый холст. Белый, нетронутый, ждущий.
— Хотите, я вас нарисую? — спросил он. — По-настоящему. Не на воде. На холсте.
Я должна была отказаться. Встать, извиниться, уйти. Вернуться домой, к Юре, к пирожным по пятницам, к отражению, которое снова станет пустым, как только я выйду за порог этой странной квартиры.
Вместо этого я сказала:
— Хорошо.
Он улыбнулся — быстро, одними губами, — и взял кисть.
— Сядьте к окну, — сказал он. — Свет уходит. Надо успеть.
Я пересела на подоконник, отодвинув кота. Кот недовольно мяукнул, но уступил место. За окном догорал закат — красный, оранжевый, лиловый, как синяк на небе. Свет падал на моё лицо, и я чувствовала его тепло — последнее тепло уходящего дня.
Он начал рисовать.
Я смотрела на него. На то, как его рука движется по холсту — быстро, нервно, без предварительных набросков, сразу краской. На то, как он хмурится, закусывает губу, отступает на шаг, снова приближается. На то, как капли пота выступают у него на лбу — в кухне было не жарко, но он горел. Горел изнутри, как печь, в которую бросили слишком много дров.
Он не разговаривал со мной. Он разговаривал с холстом. Что-то шептал, качал головой, стирал тряпкой неудачный мазок и наносил новый. Я была не моделью — я была материалом. Глиной, из которой он лепил. Холстом, на котором он писал. Пустотой, которую он наполнял.
И странное дело — я не чувствовала себя униженной. Наоборот. Впервые за долгое время я чувствовала себя... нужной. Не для чая, не для ужина, не для пятничных пирожных. А для чего-то большего. Для искусства. Для вечности. Для того, чтобы остаться — не в памяти, не в фотографиях, а в краске, в свете, в линии, которая переживёт и меня, и его, и этот старый дом на Петроградской.
— Готово, — сказал он вдруг.
Я вздрогнула. Я не заметила, сколько прошло времени. За окном уже было темно. В кухне горела только настольная лампа, и в её жёлтом свете холст казался живым.
— Идите, смотрите, — сказал он и отступил от мольберта.
Я подошла. И замерла.
С холста на меня смотрела женщина. Я — и не я. Лицо было моим, но в нём проступило что-то, чего я никогда в себе не видела. Какая-то дикость. Какая-то жажда. Губы были приоткрыты, как у человека, который хочет что-то сказать, но не решается. Глаза смотрели прямо — не на зрителя, а сквозь него, в какую-то точку за горизонтом. И в этих глазах была пустота — та самая, о которой он говорил на набережной, — но теперь она была не страшной. Она была... ждущей. Как чистый лист. Как белый холст.
— Кто это? — прошептала я.
— Это вы, — сказал он. — Настоящая. Та, которую вы прячете.
Я стояла и смотрела. А потом почувствовала, как по щеке ползёт слеза — горячая, солёная, первая за много месяцев. Я не плакала с тех пор, как умерла мама. И вот теперь стояла в чужой кухне, среди красок и скипидара, перед портретом себя — настоящей — и плакала.
Он ничего не сказал. Он стоял рядом и молчал. И это молчание было лучшим, что он мог мне дать.
Потом он протянул мне тряпку — ту самую, которой вытирал кисти, пахнущую растворителем и ещё чем-то горьким. Я вытерла лицо. Тряпка оставила на щеке серый след, но мне было всё равно.



