bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

Время идет, и оно настолько резко изменилось, как не менялось никогда в истории нашей страны. На дворе новая цивилизация – компьютерный век, век информационных технологий. Абсолютно новые системы, составляющие другую модель мышления и поведения. Это, конечно, глобальное ошеломление, но мне в новом времени живется неплохо. Во-первых, у меня работают молодые ребята, они всем этим уже владеют. Ощущение, что они родились с этими знаниями. Семилетний сын моей домоправительницы Лены уже отлично управляется с компьютером. Конечно, разрыв между теми, кто живет по старинке, и новым, компьютерным поколением колоссален. Людям, которые ничего в этом не понимают, очень тяжело. Но повторюсь, меня это не коснулось, я человек думающий, анализирующий и очень быстро начинающий понимать, что надо. Если мне это лень, то кто-то это за меня быстро сделает, и получается, что я все равно пользуюсь плодами технологических достижений века.

А поскольку сегодня мне уже 93 года, я воспринимаю жизнь как чудо, как высшую благодарность судьбе за то, что я на своих ногах, при своих ушах и глазах. Я практически здоровый человек: то есть я сама могу себя обслуживать, могу сама работать и продолжаю придумывать что-то на работе, потому что придумывание – это и есть мое привычное состояние. Я просыпаюсь, еще лежу в постели, а уже мысли вскочили в голову, и я ничего не могу сделать, не могу спать. Бесконечные воспоминания… или мне вдруг приходит в голову какая-то новая идея или впечатление, новое толкование старого смысла. Я вспоминаю встречи и людей. Этот мыслительный процесс происходит беспрерывно. Я всегда живу с лозунгом Татьяны Бехтеревой, которая говорила: «Умные живут дольше». И я, глядя вокруг, отмечаю: все, кому за 80 лет, – очень умные люди.

Вот моя подруга Инна Вишневская. Она очень давно лежит, не ходит, целыми днями смотрит телевизор. Я спросила: «Что же ты вообще делаешь, если ты не читаешь, не пишешь, а только смотришь телевизор?» Инна моментально ответила: «Как – что? Я думаю!»

И я поняла: она лежит, и перед ней проходит вся ее жизнь.

Глава 2

ГИТИС

Ленинградский проспект

Каганы

29 сентября 2003 года

Проживя долгий срок, я еще в состоянии не только диктовать, но и ходить, и даже работать. На моих плечах, кроме фонда, который занимается популяризацией творческого наследия Андрея Вознесенского и культуры его эпохи, а также координирует деятельность премии «Парабола»[1], появился еще и Благотворительный культурный центр Вознесенского. Председателем попечительского совета уже взялся быть мой сын Леонид Богуславский, я думаю, он будет моим правопреемником во всех моих акциях, связанных с Андреем Вознесенским, с моей памятью о нем, с моими сорока шестью годами, прожитыми вместе с ним, с этим ужасом его ухода из жизни, когда по всей логике и правилам должно было быть наоборот, – я, которая старше его на восемь с половиной лет, должна была уйти первой.

Именно поэтому, кстати замечу, у меня не было никаких документов, оформленных на меня, никаких завещаний, ничего – я настолько была уверена, что уйду первая и что мне не о чем в этом смысле не только беспокоиться, но и вообще грешить подобными мыслями. Потом пришлось все налаживать: дача, записанная на него, и так далее, и так далее, – но сейчас я не об этом. Продолжаю о моей жизни.

В Томске я работала в военном госпитале до поступления в Ленинградский театральный институт, который был там в эвакуации, проучилась год и перевелась в ГИТИС, когда вернулась после эвакуации в Москву.

Я никогда ни за что не боролась, ни за одну должность, ни за одну возможность. Но у меня всегда был четкий выбор. Идешь направо – песнь заводишь, налево – сказку говоришь. И выбор всегда был рискованным и необычным.

Например. Я учусь на подготовительных курсах технического вуза, сдала уже одну сессию, и вдруг, во время прогулки со своими девчонками в Томске, вижу объявление, что Ленинградский театральный институт производит новый набор на факультеты такие-то и такие-то и желающие могут прийти зарегистрироваться и сдать экзамены. Многое произошедшее со мной в жизни было глубочайшей случайностью.

Вот, например, еще история. Актерский факультет меня не интересовал, но я как-то шла мимо Малого театра, когда уже была студенткой театроведческого факультета ГИТИСа, и увидела объявление, что Малый театр набирает статистов. Я вхожу туда, попадаю на это прослушивание, участвую в нем и, проходя мимо Малого театра опять, обнаруживаю себя в списках тех, кто прошел. Я не спала несколько дней, волновалась, как это меня, с неоконченным театральным образованием, сразу же взяли стажером в Малый театр. Не могу же я упустить такой шанс! Но я никогда не могла ходить по той дорожке, по которой уже ходила. Мне нужно было переживать что-то новое. Я никогда не могла читать одни и те же лекции, именно поэтому я ушла с двух педагогических должностей. Только в дружбе и любви я сохраняла верность себе и людям.

Как-то я спросила, каково жить в постоянных повторах, у одной из самых почитаемых мною актрис, у Инны Чуриковой. Она ответила, что это не может быть скучно! «Я заново переживаю эту роль каждый раз. Самое главное для меня – выйти на сцену, оказаться нужной всем людям, которые смотрят на меня и с которыми я проживаю этот кусок жизни, который написан в пьесе», – ответила она. Я же, наоборот, не могу так жить, я не люблю повторяться или писать дважды про одно и то же. Поэтому вопрос с Малым театром отпал для меня сам собой. Я поняла, что не могу стать актрисой, потому что не выдержу этих повторов.

Но вернемся к рассказу о том, как я начала заниматься театром. Вот мы, четыре подружки, идем и видим объявление о наборе в Ленинградское театральное училище. Я смотрю на это объявление и вдруг слышу позади себя бархатный голос: «Девушка, что вы раздумываете? Они сейчас принимают всех! Идите, и вас возьмут». Под влиянием ли этого голоса или просто желания авантюры я оборачиваюсь и вижу молодого человека. Потом я узнала его – Георгий Новицкий. Он был необыкновенно красивым человеком, очень уютным мужчиной, с которым можно говорить обо всем, и уже довольно известным актером, и он как-то сразу выбрал меня и начал за мной ухлестывать. В тот же вечер он оставил нам билеты на ближайший спектакль.

Так я стала почти каждый день ходить в театр и приобщилась к театру. Поступив в Ленинградский театральный институт, я поняла, что не хочу больше нигде учиться. Когда я попала в театральный институт и доложила об этом своей семье, был настоящий скандал. Мои родители выступили категорически против. Отец пришел в ярость. Полгода я обедала отдельно, он не хотел со мной разговаривать. Мать жалела меня и покрывала как могла.

И надо же однажды случиться такому! Снова чистая случайность. Отец пришел домой, раскрыл объятия и сказал: «Доченька, иди сюда! Я так перед тобой виноват!» Оказывается, он думал, что если я пошла в театральный институт, то это я пошла в проститутки. «Сегодня ко мне на заводе подошел человек и спросил, не моя ли дочка напечатана в сегодняшней газете „Советское искусство“? И это оказалась ты!» – сказал он. Там была напечатана моя первая рецензия, которую я, второкурсница ГИТИСа, написала, когда меня попросила газета. Это был спектакль по Борису Полевому. И вот эта первая в жизни рецензия и была первой моей публикацией в жизни. Эта статья помирила меня с отцом. Тогда напечататься в газете было очень престижно и почетно. Газеты расхватывали, это была редчайшая возможность подышать не эвакуацией, не войной, а чем-то настоящим.

Потом один из профессоров, увидев, что я довольно необычный зверь, попавший в сети театрального увлечения, сообщил мне, что меня переводят из Томска в Москву, в московский ГИТИС.

Нас было пять подруг, выдающихся студенток ГИТИСа, – «пятибабье», мы очень дружили. Мы вместе ездили в еще заминированный Крым отдыхать, когда туда никого не пускали. Мы были звездами ГИТИСа, театроведческого факультета. Мы сдавали всегда с «переаншлагом», если можно это здесь употребить. Надо было, предположим, сдавать французскую драматургию, мы выпендривались и сдавали Расина, Мольера, Корнеля по-французски. Мы демонстрировали рвение, что все можно сделать лучше всех. И мы, сталинские стипендиатки (четверо из нас были сталинскими стипендиатками и получали стипендию вдвое выше обычной), были сверхотличницами.

В наше время такой статус не был позорным, в отличие от понятия «отличников», которое появилось у меня впоследствии – я говорю об «отличнике», который не шалит, не бузит, никогда не нарушает распорядок, не озорничает, так как он правильный ученик. У нас это была только демонстрация ума, памяти и способностей, демонстрация, что мы лучше всех, потому что мы это заслужили, так как мы знаем больше.

Постулат моих родителей о том, что только знания делают тебя значимым, дают объективную ценность твоим успехам, твоей работе и твоему будущему, сохранился у меня на всю жизнь. Я всегда ценила знания больше всего, мне всегда казалось, что день, прожитый без того, что я не узнала чего-то нового или не изучила чего-то, не прочитала книгу, – бессмысленный.

Мне всегда важно узнать больше, любить больше и делать больше и никогда не быть зависимой от того, что ты где-то чего-то не знаешь, что ты приехал в чужую страну и не можешь объясниться и у всех всё переспрашиваешь.

Я бы назвала главное свойство моей натуры – не быть зависимой. Откуда у меня это появилось, я не знаю. Но я могла все что угодно проделать, жить одна, не попросить чего-то необходимого, не потревожить кого-либо, не сделать полезное и выгодное для себя, лишь бы не быть зависимой от другого человека. Эта внутренняя свобода и жажда поступать, как я хочу, быть той, которой я хочу, то есть свободной, были во мне очень сильны. Итак, мы были и стипендиатки, и звезды нашего ГИТИСа.

Я училась на одном курсе с Инной Вишневской, Неей Зоркой, Таней Маршович. В институте нас знали все. Я в это время не очень была привержена поэзии и совсем мало, по сравнению с Нейкой и Инкой, образованна, поскольку их родители были гуманитарии. Инка знала на двух языках всю драматургию Расина и Корнеля, Нейка знала стихи.

Первые стихи привила мне Нейка Зоркая, которая на трудфронт взяла с собой тетрадку любимых стихов, от руки переписанных, – Ахматовой и Гейне. Когда она стала читать, я настолько вдохновилась, что бывает такая поэзия, что до сих пор знаю половину Ахматовой наизусть. Нас отправили на трудовой фронт, мы там грузили бревна. По Оке шли баржи с бревнами, которые нужно было поднимать и грузить на платформы. Поскольку мужчины воевали, там были одни девчонки. У половины начались кровотечения, и они сразу уехали. Но мы с подругами выдержали.

Там я полюбила стихи и там стала знаменита как девочка, которая поет Вертинского. Я его всего знала наизусть: мои родители были в Германии и купили там набор пластинок. Пение облегчало мне работу на трудовом фронте. И вот кто-то подловил, услышал, и началось: «А где работает, на каком секторе работает девушка, которая поет Вертинского?» И по вечерам после этой жуткой работы, у кого-то была, может, гитара, может, баян, даже не помню, и меня до изнурения заставляли: «В бананово-лимонном Сингапуре… Лиловый негр ей подает манто».

Это было для всех как Голливуд, как «Большой вальс» – фильм, от которого умирали все советские люди. Это была та жизнь, которой они никогда не видели и которая была сном.

Что еще помню из времени ГИТИСа. Помню один случай с Юзовским[2] – он у нас преподавал. У него был сын, он растил его один. Однажды, придя в библиотеку, он услышал поздравления коллег, которые через каждого второго поздравляли его с женитьбой. Он был страшно удивлен, а потом выяснилось, что шестилетний сын Миша стал подходить к телефону и на вопрос звонившего, с кем он разговаривает, отвечал: «Это его жена». Так родилась эта легенда.

Помню, как мы с моей подругой Инной Вишневской отдыхали в санатории в Болшеве. У нас самый прелестный период, мы болтаемся, мы на отдыхе, выезжаем в Москву на танцы, встречи. Нам хорошо и весело еще и потому, что мы вдвоем и понимаем друг друга с полуслова. Утром идем на завтрак и видим большую толпу людей, которая мрачно рассматривает стену, по которой будто ползет какой-то зверь.

На ней черным заголовком мгновенно впечатывается в нашем мозгу статья в «Правде», вывешенная на стенде: «Антипатриотическая группа театральных критиков». Одновременно мы читаем первые строчки, затем следующие, уже с фамилиями, и в шоке осознаем, что почти все перечисленные фамилии – это фамилии наших учителей в ГИТИСе. Те, на кого мы молились, те, кто был прославлен за рубежом как высшие специалисты различных видов искусств. Сразу же перечисляются Юзовский, Алперс[3], Эфрос[4] и другие. Они шпионы, они антипатриоты, они продавшиеся Западу враги. У меня темнеет в глазах, мы с Инной молча выползаем из этой кучи, прильнувшей к стенду, выбегаем на улицу и начинаем осознавать и обсуждать произошедшее. Уже с первой минуты мы поняли, что наша жизнь резко меняется и что прежнего счастья пребывания в институте больше не будет. Всем заменяют темы диссертаций, я получаю тему «Советская драматургия на московской сцене», которую впоследствии защитила в качестве кандидатской диссертации. Все наши учителя были уволены из Государственного института театрального искусства, их книги, их лекции были изъяты из библиотек, и дальше началась та длинная эпоха травли, когда были сосланы в лагеря лучшие специалисты.

Продолжаю про годы юности. У меня развилось два чувства в характере, абсолютно патологические. Первое – это сопричастность людям, личностям, награжденным свыше, от природы чем-то особенным, чем-то из них выпирающим, без чего они не могут быть счастливы. Сопричастностью к страданию таких людей. И второе – абсолютная ненависть к выбрасыванию еды. Я заболеваю, если вижу, что у меня что-то в холодильнике испортилось и моя помощница это выбрасывает. Ничего не могу сделать с собой, могу накупать лишнее, что портится, абсолютно не считаю и не берегу денег. Не умею финансировать, не умею накапливать, но абсолютно не могу видеть кусок выброшенного хлеба.

Еще одно раннее ощущение. Я вспоминаю бесконечные поездки в детстве в Крым, в Коктебель, которые надо было бы считать великой удачей оттого, что я туда езжу, что мои родители везут меня на юг, в здравницу Отечества, что я плаваю и так далее. Для меня же это была пытка ежегодная.

Меня навьючивали в дикую жару какими-то вещами и тянули на море, куда мне не хотелось. Я не буду перечислять, потому что я, конечно, по-настоящему, по-глубокому была абсолютно не права, но просто не сходилось мое понимание того, что мне хочется и что мне, вынужденно и правильно воспитывая, навязывала моя семья. Я этого не осознавала, но никогда не чувствовала себя счастливой, мне всегда хотелось куда-то убежать, что-то делать по-своему. Такая уродилась от природы.

И именно поэтому, что почти необъяснимо, когда я в первый раз вышла замуж, я столкнулась с тем, что мои родители по своим правилам (правильным правилам), как вести себя, не приняли моего мужа. Он в это время, специально уехав из Петербурга, из Ленинграда тогдашнего, ринулся за мной, девятнадцатилетней, в Москву и перешел в московский Театр Моссовета. Я вышла за него замуж, и четыре года или почти пять я была за ним замужем. Детей у нас не было.

Мы не жили в трехкомнатной квартире моих родителей, потому что однажды случился такой эпизод: мой муж пришел к обеду не вовремя, и отец, которого иногда охватывали приступы бешенства, особенно если нарушались незыблемые правила, а мы все уже сидели за столом, вдруг побелев, дрожащими губами произнес историческую фразу: «Георгий, если вы существуете в нашей семье, то вы должны приходить к обеду вовремя, то есть тогда, когда мать сидит за столом. Когда вы опаздываете, это мне (или нам, я уже не помню) не подходит».

Как только Георгий сказал, что он не может жить по правилам моей семьи, – даже при такой трещине, которая образуется в моей семейной жизни, – я пошла на отделение. И мы сняли комнату в том же доме. Мои мать и мой отец страдали от унижения оттого, что их единственная, обожаемая дочь переселилась в отдельную квартиру, когда у них есть собственная, полученная после маленькой комнатушки, в которую их поселили, когда они приехали в Москву. Но мой не менее гордый муж был внуком или даже сыном князя, в нем текла благородная кровь, отразившаяся в его потрясающей внешности, красоте, повадках, голосе, но с той же невероятной силой отразилась в его несогласии с чем-то в жизни. Благодаря этому человек, у которого было все, болел той скрытой болезнью, которой болеют так много русских людей. Он пил, потом это выявилось, и его запои отразились, конечно, страшным гнетом на нас и послужили, по существу, тому, что горячо любимого мною человека это разъединило со мной. Для меня было абсолютно невозможно унизительно бегать, искать его по утрам, спрашивать, где мой муж. Что сыграло, конечно, решающую роль в том, что я ушла, когда в меня так сильно влюбился Борис Моисеевич Каган и начал ухаживать за мной. Он вынул меня из семьи, из которой меня, может быть, ничто бы не вынуло, если б не его такое отеческое, с чувством юмора, превосходства, но всегда и с чувством почтения, любви отношение ко мне.

Я сегодня, оглядываясь на это, понимаю, что всегда выбирала свободу. Это звучит пафосно, но я не терпела насилия над моей личностью, если это не совпадало с каким-то внутренним ощущением. Но Господь Бог, судьба или природа наделили меня сильным чувством сопричастности людям, на талант которых, на само существование которых давит насилие и заставляет их жить иной жизнью, чем они могли бы, одаренные от природы. Это ощущение таланта, личности другого человека во мне родилось, может быть, именно в силу того, что я и в детстве должна была быть лучше всех в тех параметрах, которые предполагались нормами жизни большинства людей вокруг меня.

Начало совместной жизни с Борисом было для меня нелегким. Особо не раздумывая, мы поселились в квартире на Ленинградском проспекте, 14, где обитали его мать Рахиль Соломоновна, сестра Лена с мужем, младший брат Юра, а впоследствии и вернувшийся из ссылки отчим Борис Наумович. Меня познакомили и с отцом, жившим отдельно с новой семьей. Это был человек редкой деликатности, терпимости, одинаково любовно относившийся к каждому из нас. От него исходил поток нежности, молчаливого понимания.

Мое ощущение чужеродности в этой квартире было естественно. Здесь каждый имел свое, уже завоеванное духовное пространство. Кто была я? Начинающая карьеру любознательная аспирантка, а Борис уже в тридцать серьезный ученый, автор многих работ по кибернетике, лауреат Сталинской премии СССР. Первые три года я жила под влиянием превосходства людей нашей квартиры. Но мое врожденное чувство независимости и пример моих родителей, чья научная деятельность становилась активнее, сказывались все сильнее – я упорно пыталась реализовать свое предназначение. Борис довольно скептически, но доброжелательно относился к моим литературным поползновениям. Но была его сестра Лена – уже знаменитая писательница Елена Ржевская. Конечно же, представить себе еще одного литератора в этой семье было большой смелостью…

Квартира была очень занятная, очень элитарная. При скромности быта была претензия, но, с другой стороны, это советская власть всех воспитывала, что нельзя иметь лишнее, это считалось моветоном. В те времена негласно существовали определенные правила. Невозможно было, предположим, уйти из кухни и не вымыть свою тарелку, невозможно было уйти из своей комнаты, не застелив постель или не убрав за собой. Не было понятия чужого обслуживания, няня была у ребенка, а мы все делали всё сами, ну кроме ремонта, может, чистки по особым дням раз в месяц. Это выковывало очень интересные характеры, поэтому и я оказалась еще в детстве так приспособлена, и война меня выучила уметь делать все: от топки печки до уколов – все делать.

Конечно, самым особенным человеком в семье Каган была Лена – это точно, как у Булгакова в «Белой гвардии» есть Елена, вокруг которой крутится все. Елену нашу хвалили, потому что она действительно была литературно одарена. Я считаю ее очень талантливой писательницей. У нее был довольно узкий спектр впоследствии, но словами, слогом, тем, как она писала, как отсеивала все многословие, как была кратка, – я очень восхищалась. И она проходила среди нас как царица Савская. Борис мой был очень остроумный, говорливый, но по поверхности. Его не интересовало, что чувствует другой человек. Самый глубокий из всей семьи был Юрка, почему я с ним и дружила больше, чем и с отцом, и с Леной.

Вокруг Лены был культ не только из-за ее таланта, конечно, но и из-за того, что она стала вдовой в 19 лет. Елена Каган (писательский псевдоним Ржевская) была очень известна и как писательница, и тем, что она прошла все военные дороги от отряда, где воспитывали юных переводчиков и перебрасывали на фронт. В то время, когда началась ее военная судьба, она была женой Павла Когана, поэта, лидера всей плеяды тогдашних ифлийских и университетских поэтов. Все они погибли на войне: Коган, Кульчицкий, Майоров и другие. Об этих юных, не выросших в маститых поэтов, ходили романтические рассказы и легенды, и всегда было чувство печали. Широко цитировали Павла Когана: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал» или «Бригантина подымает паруса». Это был вообще гимн всей молодежи. Фигура Павла Когана, которого я не знала, была фантастически привлекательная и романтическая. Лена пробыла недолго его женой. Его убили, она ушла восемнадцатилетней девочкой на фронт. Ее знание немецкого языка, очень плохое поначалу, ставившее ее в очень сложное положение, когда ей пришлось допрашивать пленных немцев, по молодости мозгов и по бесспорной талантливости и памятливости так быстро усовершенствовалось, что она в последние месяцы войны уже допрашивала свидетелей гибели Геббельса.

Павел Коган погиб уже в 1942-м, и Лена не так часто о нем вспоминала, потому что я-то ее застала уже замужем за Изей Крамовым, который был на самом деле Изя Рабинович. Крамов – литературный псевдоним. Исаак Крамов тоже был замечательным писателем, но иного склада, писавшим удивительно нежную, точную и тонкую прозу. Он был на редкость одаренным исследователем литературы, публицистом, но, конечно, рядом с Леной, как, например, рядом с Беллой Ахмадулиной, любой, будь он прекрасным писателем Нагибиным или дивным художником Борисом Мессерером, все равно оставался как бы на втором плане. Лена была особым даром, она сумела проявить неслыханное мужество в молодые годы и потом создала целый пласт литературы, в котором рассказала, что происходило в Берлине во время войны, и в чем состояла ее работа переводчицы. Изя был братом Леонида Волынского (Рабиновича), того самого, кто нашел Дрезденскую галерею, спрятанную фашистами, чтобы ее взорвать. Я непосредственно от него слышала всем известную фантастическую историю, как весной 1945 года лейтенант Красной армии Леонид Рабинович в составе своего батальона участвовал в боях под Дрезденом. На подступах к городу, у каменоломен, увидел под кучей мусора и камней часть какой-то картины, обнаженное плечо. Отрыл и не поверил своим глазам – это была «Саския» Рембрандта. Леонид доложил о находке высшему командованию и возглавил поисковый отряд. Он нашел блокнот, в котором зашифрованы были сведения о местах захоронения картин Дрезденской галереи в катакомбах. А поскольку знал немецкий язык и, как художник, знал, какие картины хранились в галерее, то расшифровал карту.

Все трое представителей семейства Каганов сделали блистательную карьеру, в основном с помощью серого вещества и таланта. Лена писала прозу всю свою жизнь, и сегодня ей за восемьдесят. Она приглашается на все конференции, что связаны с историей ВОВ, о ней снимаются фильмы, и она широко известный человек, несмотря на свою скромность. Голова ее осталась свежей, и она удивительно помнит все детали. Только что я побывала на ее последнем выступлении на даче в музее Булата Окуджавы, ныне покойного, где она рассказывала о Викторе Некрасове и о войне. Это было интересно, было очень много народу.

В квартире на Ленинградке была тайна, сковывающая нас всех, – Лена не могла рассказывать об этом никому – она видела труп Гитлера. В какой-то момент Сталин пустил слух, что Гитлер жив и скрывается где-то в Мексике или Южной Америке, он пустил его для того, чтобы мобилизовать народы перед лицом того, что враг жив. Тогда пересажали уйму людей, и Лену допрашивали – она была переводчицей, и она видела многое, и в том числе трупы Геббельса и всей его семьи, а все знали, что Геббельс убил их собственноручно, как убежденный эсэсовец. Лена видела их и видела Гитлера.

Самым младшим в этой квартире был Юрий Каган. Он был физиком, учеником Ландау и Софроницкого, поэтому окружение, связанное с физиками, тоже очень сильно влияло на меня тогдашнюю. Это десятилетие, которое я прожила там, пока мы не получили двухкомнатную квартиру, выглядело как материализованные стихи Бориса Слуцкого «Физики и лирики»:

На страницу:
2 из 5