
Полная версия
Шляпу можешь не снимать. Эссе о костюме и культуре
Языковые нарушения в костюме 1990 года и его хронологических «окрестностей» касались не только непосредственно «высказываний», то есть построения и понимания индивидуального костюма, но и целых «языковых модальностей», то есть типов костюма; хорошим примером здесь, видимо, может послужить смутность и искаженность представлений о парадном, «выходном» костюме. Во все времена (и по сей день) парадный костюм обладал удивительной дуальностью свойств, одновременно сохраняя архаическую, традиционную ноту в одежде (что часто свойственно официальному языку в целом) и в то же время демонстрируя наиболее ярким способом представления носителя костюма о «лучшей», «самой модной» одежде5. Однако, когда речь заходит о парадном костюме 1990 года, респонденты в очень большом числе случаев буквально не могут вспомнить хоть какие-нибудь элементы одежды, зарезервированные именно для торжественных случаев. Причин этого «вытеснения» сразу несколько: элементарный дефицит; износ старой парадной одежды, автоматически переводивший ее в категорию обыденной, а то и непригодной, и, безусловно, все то же разрушение общепринятого языка костюма, из‑за которого прежнее парадное платье оказывалось чрезмерно архаичным, в то время как новых представлений о выходной, нарядной или «формальной» одежде не было вовсе. Интересно наблюдать, как участникам опроса запомнилась часто возникавшая необходимость поступаться одним из параметров пары «традиционное/новое и лучшее» в пользу какого-либо другого, чтобы их выходной костюм выполнял хотя бы одно из требований. Либо, как сформулировал один из опрошенных, «…парадная – это была просто любая новая одежда»: «…очень условно-парадная. То есть обычно комбинировалось что-то из повседневной носки»; «верхние части от (импортных. — Л. Г.) спортивных костюмов носились как выходные или даже нарядные вещи, с джинсами или юбками». С другой стороны, в качестве «выходного» костюма могли использоваться предметы парадные, но заведомо устаревшие или взятые у старших родственников: «платье, сохранившееся с выпускного»; «мамино платье из семидесятых»; «реквизированный у папы костюм». Мы опять наблюдаем ситуацию, в которой «высказывание» должно было зачастую восприниматься только по одному параметру, говорить о носителе костюма «хоть что-нибудь».
Нам мало известно о том, как строители вавилонской башни воспринимали постигшую их разноголосицу, но жители позднесоветского пространства, насколько можно судить по проведенным мной интервью, воспринимали поразительную эклектичность тогдашнего костюма с удивительным стоицизмом. Как сформулировал один из участников опроса, «не было представления, что эта дикость безвкусна; вообще [было] спокойное отношение к мешанине». Другой участник останавливается на этом же эффекте подробнее: «То есть были и весьма приличные американские джинсы, привезенные знакомыми, и тут же турецкие джинсы-„пирамиды“6. Еще свитера хипповские соседствовали с финской ярко-зеленой курткой, а кроссовки – с кожаными полусапожками с Рижского рынка. <…> В общем, что нашел, то и надел». Этот стоический тон свойствен большинству опрошенных. Вероятно, все они интуитивно понимали, что пространство смыслов в области одежды разрушается необратимо, и поэтому смирялись с нарастающим «языковым» хаосом, но одновременно с этим – пытались выработать новый язык (или, по крайней мере, поддерживали групповой «диалект»), а не грустили по поводу утери старого советского стиля: он был заведомо скучным и казенным и – по крайней мере, в 1990 году уж точно – не вызывал ностальгии.
Достать, доделать, доносить: парадоксы потребительских практикОбщепринятый взгляд на 1990 год как на год стремительного распада советских социальных практик, год отказа от нарабатывавшихся десятилетиями навыков и разрушения устоявшихся методов ведения быта и решения повседневных проблем входит в поразительное противоречие с тем, что происходило в этот момент в области костюма. Классическое представление о том, что платье способно поразительным образом «консервировать» черты былых эпох и отживших социальных установок, воплотилось в одежных привычках 1990‑го в максимальной степени. Этот год в области костюма оказывается апофеозом советских практик, моментом напряжения всех сил и демонстрации всех умений, приобретенных в сфере добывания и ношения одежды в период советской власти.
Опыт советского дефицита (который на фоне окончательного опустения магазинов в 1990 году начал казаться многим чем-то вроде ограниченного изобилия) оказался стартовой площадкой для развития выдумки, на которую голь оказывается особенно хитра именно в тяжелые времена. Если в предыдущие годы те, кто не умел доставать одежду или создавать ее самостоятельно, могли одеваться – пусть плохо, пусть скучно, пусть социально-презренно, но все-таки одеваться – в советских магазинах, то в 1990 году эта возможность почти исчезла: для обладания минимальным набором одежды, не говоря уже об одежде модной, новой или качественной, почти каждый из опрошенных должен был прилагать нетривиальные и значительные усилия.
На вопрос о том, откуда, собственно, в 1990 году бралась новая одежда (в вопросе уточнялось: «…не обязательно „свежекупленная“, – просто то, что можно было надеть на себя сегодня и чем ты еще вчера не обладал»), по крайней мере 10% респондентов дали ответы, указывающие на случайность и неочевидность источников приобретения новых элементов костюма: «Не знаю», «Не представляю себе», «Не могу даже вообразить», «Покупки новых вещей в этот период я не помню», наконец – исчерпывающее: «Ниоткуда». Это «ниоткуда» подчеркивает значение первой и главной из советских практик бытования носильных вещей, достигшей своего пика в 1990 году, – донашивания. Как сказал один из респондентов, «одежда бралась – в шкафу», уточняя: «в моем и в отцовском». Это был один из главных эффектов советского и особенно позднесоветского донашивания: донашивались не только свои вещи, но любые, которые еще можно было носить. Гардероб полностью превратился из индивидуального в семейный; советская практика обмена вещами между сестрами, матерью и дочерью, отцом и сыном достигла пика. «Основное носимое мной в 1990‑м было носимое мамой в 1970‑е», «…еще у меня был шелковый кружевной эстонский лифчик с лебедями, который <…> мой дедушка привез бабушке из заграничной командировки ДО ВОЙНЫ!». Иногда ситуация доходила до фантасмагорической: «…все младшие дети в семье носили вещи с надписью „Саша Гаврилов“ – так мама метила мою одежду перед пионерлагерем». К 1990 году внутри этой системы стерлись не только поколенческие, но даже гендерные границы: «я носила носки старшего брата, трусы, по-моему, тоже (одни так точно помню)»7; «носила дедушкины рубашки в клеточку на два размера больше (чем нужно. — Л. Г.)»; «У нас денег особенно не было, поэтому я в основном донашивала вещи брата и старшей соседки». Кстати, это вынужденное расширение круга, в котором обменивались поношенными вещами, к 1990 году достигло также невиданных прежде масштабов: «…у нас в МГУ профком устраивал замечательные акции – все приносили старые детские вещи, и можно было меняться». Сам факт того, что эта ярмарка обмена была организована профкомом крупной организации, показывает, как высока была не только приемлемость этого метода пополнения гардероба, но и его необходимость. Вечная советская практика откладывания вещей «на черный день» и тут оправдала себя в полной мере, наряду с другими советскими костюмными практиками. Это распространялось даже на ткани, из которых можно было что-нибудь сшить, и на старые вещи, из которых теперь, в момент невозможности получить одежду нормальными способами, пытались соорудить что-нибудь пригодное для носки: «В тот год многие обращались не столько сшить из новой ткани, сколько перешить что-то из старых вещей»; «В шкафу лежали „распорки“ – распоротые старые вещи, из которых в этот год что-то пытались шить за неимением ткани»; «…в 1990 году я как раз сшила себе летний сарафан из узбекского хлопка (лежал у мамы в шкафу со времен ташкентского землетрясения)».
Постоянное ощущение на себе чужого и старого упорно описывается в ответах как мучительное, а часто – и унизительное переживание. Так, одна из респонденток в устном интервью рассказывает, что в 1990 году в школе (восьмой класс) за ней закрепилась кличка «Прощай, молодость!» – по бедности она не носила никаких вещей, кроме перешедших к ней от матери и теток. Об эпизодах, когда удавалось получить что-нибудь свое и подходящее по размеру, многие участники опроса, бывшие в тот период ограниченными в средствах, говорят как о подлинных подарках судьбы. Вещь не могла позволить себе надоесть или выйти из моды – ее носили до тех пор, пока можно было носить, все, кто мог ее носить; идея о том, что у предмета одежды есть жизненный цикл, перестала быть релевантной одновременно с представлением о том, что у каждой вещи есть свой хозяин. Вещь перестала быть индивидуальной собственностью и стала предметом общего пользования, как полотенце в бараке.
Еще одна, совсем уж специфически-советская практика в 1990 году стала особенно неизбежной для приобретения новой одежды: это регламентированное распределение, зачастую осуществлявшееся по крайне своеобразным алгоритмам, сформировавшимся в 1960–1970‑х годах и изображенным, например, в фильме Э. Рязанова «Гараж»8. К этим алгоритмам следует отнести «отоваривание талонов», «выигрыши по заказу» (когда, скажем, на каждый отдел НИИ «спускались» две пары женских зимних сапог и желающие тянули жребий за право их приобрести – вне зависимости от цвета, фасона, размера и прочих малозначительных факторов), «распределение по месту работы» (когда на те же две пары сапог заранее записывались в очередь) и последующее перераспределение материальных благ частным способом – скажем, обмен или перепродажа. Если до 1990 года эта практика была альтернативным методом приобретения чего-нибудь особо дефицитного, то к 1990 году, когда в категорию особо дефицитной перешла вся одежда, продолжавшие действовать (пусть и в урезанном виде) советские схемы распределения приобрели особую важность: по воспоминаниям одного из опрошенных (подтверждаемым и другими ответами), «в 90‑м записывались на любую вещь – просто потому, что это была вещь, потом можно было получить за нее другую вещь, более подходящую». Одновременно алгоритмы, по которым осуществлялось социальное «коловращение» одежды, перешли с уровня частных, локальных, «разовых» взаимодействий на уровень групповых ритуализованных практик: «…покупали всё только на распродажах в НИИ. Тянули жребий. Доставалось часто не то, что было нужно. Поэтому в холле висели объявления: „Меняю то на се“»; «…как раз в тот год у нас была третьекурсница, у нее была тетрадочка, и весь институт ходил к ней записывать выигранные вещи и спрашивать, не меняет ли кто-нибудь подходящее; какая была ее выгода – не знаю, наверное, что она сама всегда находила себе нужное». Существование в рамках этой системы чаще всего вело одновременно к поразительной эклектике в костюме частного лица и поразительному же однообразию в костюме группы лиц: «А вот плащ „по талонам“ у меня был, потому что плащ был румынский, а на румынские вещи талоны давали на заводе „Двигатель революции“, где у тети работала подруга. Она нам отдала свой талон. У нас в классе почти у всех были такие плащи, потому что завод „Двигатель революции“ находился в нашем районе». Люди, по роду своей службы получавшие униформу, почти всегда использовали ее в качестве повседневной одежды: «…знакомый ходил в милицейской форме, даже на дискотеки, ему повезло, что не надо париться было»; «…для показательных выступлений на Красной площади выдали спортивные костюмы, куртки даже, даже красивые, она была так счастлива, [потом] носила, не снимая». Расширенной версией распределения было прикрепление людей к разного рода спецателье и спецсекциям. Если до 1990 года принадлежность к кругу прикрепленных» позволяла одеваться хорошо или престижно по меркам тогдашнего общества, то в 1990 году эти источники иногда оказывались единственной надеждой на теплое пальто или приличные брюки. Небольшое разнообразие ассортимента спецраспределителей выглядело в последние годы существования СССР невероятным изобилием на фоне пустых прилавков обычных магазинов. Иногда возможность одеться в спецраспределителе доводила до трагических курьезов: «…у нас была знакомая, уже под пятьдесят лет… Так ее в том году кто-то устроил в распределитель для начальства, и она сошла с ума. Обычная женщина, а стала деньги занимать, продавала книги…» Совершенно аналогичную реакцию на изобилие товаров в магазинах часто описывали советские граждане, случайно оказавшиеся в заграничной командировке. Я помню рассказ знакомого о туристической группе, сумевшей в 1985 году объединить усилия, чтобы в Польше ради покупки дубленок продать все ценные вещи, которые у них были с собой, причем эта продажа – так как подобные операции были советским туристам запрещены – происходила по очень сложной и многоступенчатой схеме. Показательно, что двое входивших в туристическую группу мужчин продали тогда свои обручальные кольца, будучи твердо уверены, что жены оценят их поступок положительно.
В 1970–1980‑х годах для многих людей по разным причинам участие в неофициальных схемах распределения (проще говоря, покупки по блату) было зазорным или казалось слишком сложным: надо было искать «нужных» людей, затем просить их… В 1990 году покупка по блату перестала считаться зазорной (иначе все равно многое купить было невозможно), и люди, раньше уклонявшиеся от участия в подобной деятельности, теперь стали прилагать большие усилия для того, чтобы включиться в разнообразные «серые» схемы покупок – например, на «закрытой» распродаже в «Детском мире». Участие в неофициальном распределении для многих сделалось необходимостью, потому что оно стало нужно для решения насущных будничных проблем, а не для самоценной погони «за тряпками».
В ситуации распада системы экономических связей схемы распределения в 1990 году оказались важны, как никогда прежде. Предметы одежды больше часто не воспринимались как предназначенные для определенной социальной группы. Из пространства смыслов одежды нередко выпадали все понятия объединения по социальному признаку, понятия социальной самоидентификации хозяина – кроме, как уже сказано выше, субкультур.
Та же тенденция укрепления и обострения значимости коснулась еще одной важнейшей советской практики обретения костюма – хенд-мейкинга, самостоятельного создания или изменения предметов одежды9. Роль ателье и портних, всегда очень значительная в СССР, стала еще более важной. Однако к профессионалам могли позволить себе обратиться далеко не все. У человека, интересующегося историей бытования костюма в ХX веке, может создаться впечатление, что масштабы, которые женское (а зачастую и мужское) рукоделие приобрело в Советском Союзе, практически несопоставимы ни с одной развитой страной того же периода. Кажется, за редчайшими исключениями, не существовало советской семьи, в которой представители хотя бы одного поколения не умели создавать одежду своими руками: шить, вязать, на худой конец – ушивать или перешивать приобретенные другими путями вещи. Впрочем, это же касается и остальных бытовых навыков – это наиболее четко выражено формулой Александра Чудакова: «В этой стране, чтобы выжить, все должны были уметь всё»10. Чаще всего такие умения шлифовались многолетней практикой и достигали уровня, сравнимого с профессиональным. Если до позднесоветского периода хенд-мейкинг в большинстве крупных городов СССР помогал разнообразить гардероб, получить в свое распоряжение модную вещь или сократить себе усилия по добыванию одежды и выстаиванию очередей, то к 1990 году хенд-мейкинг стал жизненно необходимым занятием. За иглу взялись даже те, кто никогда не предполагал в себе интереса и способности к этому занятию. Как писал один из участников опроса, шивший много и, по-видимому, хорошо (я еще буду цитировать его не раз), «собственно, и шить-то я начал не от безденежья, а от безысходности». Даже те, кто, по собственному утверждению, ничего не делал в тот год своими руками, в следующей фразе мимоходом замечают: «Футболки и старые джемпера красила, в черный и „кляксами“»; «…из лично моих приемов – покраска морально устаревшей (да и просто устаревшей) одежды в черный цвет». Здесь видно, насколько такие мелочи (сегодня вполне способные восприниматься как проявления энергичной креативности) «не считывались» на фоне масштабов, которых хенд-мейкинг достиг в 1990 году. Рукоделия переставали существовать в качестве хобби и превращались в необходимое занятие: «…некоторые женщины отчаянно посещали курсы макраме, фриволите и шитья с вязанием». Одна из корреспонденток рассказывает, что в 1990 году научилась шить «что угодно», добавляя: «…новая одежда бралась, когда появлялась ткань. Идей хватало».
В 1990 году было практически невозможно купить не только одежду, но и ткани, поэтому и их респонденты добывали с большими усилиями. Более того, изменилось отношение к тем материалам, из которых в принципе могла быть сделана одежда: «…в девяностом, оказавшись в Курске, я совершил со товарищи набег на свалку кожевенной фабрики, туда выбрасывался неликвид – огромные, прекрасные коровьи шкуры; отличная, хорошо прокрашенная замша. <…> …В тот год <…> вся наша компания красовалась в замшевых жилетах… с ними можно было ходить в осенней куртке зимой, а куртка-то была одна на все про все». Как один из вариантов хенд-мейкинга своего апогея достигла и всегда бытовавшая в СССР практика модификации одежды: переделки, подгонки, «примоднения» – словом, превращения добытой вещи в подходящую. Уже упоминавшийся дефицит ткани привел к возникновению «распорок» – кусков старой одежды, распоротой по шву и сложенной в шкаф в ожидании новой участи; как уже говорилось, век одной вещи в позднесоветский период оказывался поразительно долгим. То же самое касалось новых вещей, никак не подходящих хозяину: «…себе я трикотажное платье шила, закупившись мужскими вьетнамскими майками огромного размера»; «…у нее (мамы. — Л. Г.) было полно шьющих подруг, которые чего только не создавали, – вплоть до сумок из голенищ старых сапог – сами шили»; «…в окрестных магазинах (Бирюлево, жопка города Москвы) продавались мужские кальсоны и балахоны, из которых мы шили модные кофточки». В моменты, когда невозможно было достать остро желанную вещь, самостоятельное творчество могло приводить к истинно поразительным результатам: «У меня зрение было из рук вон, стекла тогда очковые были только натурального прозрачного цвета, а хотелось темных, но чтоб и видеть при этом. Брала свои родные очки в толстой розовой оправе, специальную такую прозрачную цветную – фиолетовую! – пленку для рукоделия <…> и то ли на клей, то ли на скотч цепляла вырезанные в форме стекол куски пленки к родным стеклам изнутри». Кстати, переделывание и приспособление имеющегося распространялось, конечно, не только на одежду и аксессуары: «…стрелки на глазах рисовала акварельным черным карандашом из роскошного немецкого набора для рисования»; «…помню, что девчонки в классе добавляли к белому лаку те или иные чернила, перемешивали и красили ногти этим»; «…девочки в лагере, у которых не было косметики, соскребали цветную известку со стен и подводили глаза, как тенями». Невольно вспоминаются и каша из топора, и советы из «Науки и жизни» по превращению пылесоса в вентилятор, и сохранившаяся с 1940‑х годов практика рисования стрелок от чулок на голых ногах11. Таким образом, исчезло представление о цельном облике предмета одежды – аналогично тому, как и его обладатель потерял сходное убеждение в том, что он проживет свой век по заранее заданному социальному сценарию, что жизнь не перекроит его, скажем, в представителя другой профессии и не подгонит по своей мерке под образец другой социальной группы, другого класса общества12.
Всегда высоко котировавшееся в Советском Союзе знание (пользуясь шуточным выражением тех лет) «рыбных мест», то есть обычных магазинов, неизвестных широким массам и все же позволяющим купить более или менее качественную одежду, к 1990 году, по воспоминаниям опрошенных, стало восприниматься как бесценное. Понятие «рыбности», правда, к этому времени сильно расширилось, включив в себя места, где можно было купить любую, хоть какую-нибудь вещь, пригодную для носки: «Я купил себе рабочие турецкие ботинки толстой, чуть не чемоданной кожи. На стройке купил. Такие дела…»; «…белые маскировочные костюмы, купленные в магазине „Охотник“»; «…у нас была очень стильная девушка, так вот она купила в военторге сапоги и плащ-палатку…». Один из опрошенных сообщил, что в армии, в свою очередь, новые гражданские вещи скупали у новобранцев. За элегантными вещами москвичи ходили в художественные салоны, в том году смягчившие условия приема вещей на реализацию, и в Измайлово – и там и там можно было приобрести работы разного рода умельцев. В регионах еще доживали свой век остатки «Березок», а по мере их умирания новый смысл приобретали комиссионки – «работать» с этими магазинами в 1990 году научились даже те, кто еще за пару лет до этого брезговал и теми и другими заведениями.
Из воспоминаний участников опроса возникает четкая картина того, что одежду было невозможно купить нигде – и тем не менее спорадически, непредсказуемо ее приобрести можно было где угодно. Советские фарцовщики и спекулянтки (по сути, выполнявшие ту же работу) потихоньку переходили от полуподпольной торговли с рук, то есть в индивидуальном порядке, и от практики торговли на дому, при которой клиент мог рыться в развалах многократно перемеренных тряпок, к организации стихийных блошиных рынков13. Торговцы стали собираться на определенных территориях, причем территории эти множились, расширялись и переставали быть подпольными. Некоторые из стихийно сформировавшихся в ту пору вещевых рынков стали вполне «официальными», организованными и действуют до сих пор (например, вокруг больших стадионов в Москве), по-прежнему обеспечивая людей дешевыми носильными вещами. Впрочем, как заметил один из корреспондентов, «тогда вообще все со всеми торговали понемножку». Вещь в тот год потеряла не только заранее известное назначение, фиксированную форму, постоянный смысл и предопределенный жизненный цикл – она потеряла среду обитания. Теперь она была бродяжкой, для которой гардероб хозяина не становился последним пристанищем: хозяин в любой момент мог передать или перепродать ее.
Тонкий вещевой ручеек, просачивавшийся на советскую территорию из-под железного занавеса, в 1990 году окреп и расширился по мере того, как занавес поднимался: всего, что было связано с «индивидуальным импортом», стало больше, значение любых импортных вещей на общем сером фоне обострилось донельзя; здесь вновь практика, бытовавшая в советские времена, поразительно окрепла на фоне общего распада таких практик в других областях. В частности, страны Балтии, в советские времена служившие источником «приличных» вещей, теперь стали местом, куда постоянно ездили позднесоветские «челноки». Вещи из «Прибалтики» котировались ниже импортных, но, насколько можно судить, выше сделанных в России: «…красивый свитер. Мне его привезли из Таллина, так что он правда был красивый». Следом за «Прибалтикой» очень часто в качестве родины «приличных вещей» респонденты упоминают Минск: «Как раз в 90‑м году она (мама. — Л. Г.) привезла много белорусского трикотажа экспериментальных минских фабрик. Они шили одежду маленькими партиями, очень интересную, даже, я бы сказала, авангардную. Поэтому я всегда имела репутацию модницы»; «…что-то покупали в Минске – там было получше с выбором»; «…на рынках Минска и в комиссионках можно было вполне прилично одеться». Как и в советские времена, «заграницей» для остальной страны служила Москва, но в 1990 году, как заметил один из участников опроса, «„ни-че-го“, которое было в Москве, по сравнению с нашими местами было „до хре-на“». Москва превратилась из источника «одежды получше» в источник одежды как таковой – пусть хоть бы и мужских кальсон: «…отец привез из Москвы шерстяные подштанники, мы их перешивали». Зато в сравнительно хорошем положении находились портовые города: моряки (точнее, обычно – жены моряков) и раньше торговали с рук или сдавали «хабар» в комиссионные магазины, а теперь они в открытую демонстрировали его на стихийных рынках (да и комиссионные, по воспоминаниям респондентов, в том году резко преобразились: по мере увеличения числа «выездных» и уменьшения ограничений на закупку частными лицами иностранной валюты импортные вещи стали однозначно преобладать в комиссионках). Приезжавшие в СССР иностранцы (которых в 1990 году стало значительно больше) освоили метод продаж всего, что можно было купить на родине за бесценок. Если прежде эти вещи осторожно толкали фарцовщикам, то теперь обладатели «невидимой» помады или цветных прищепок для белья спонтанно организовывались в постоянные торговые точки, куда тянулись знающие граждане: «…той весной в нашем подмосковном поселке появились вьетнамцы. Они расположились на практически заброшенном „колхозном“ рынке, разложили свой нехитрый, но яркий товар на раскладушках и… Торговля началась. Первая запомнившаяся покупка – сиреневая тряпочная ветровка. Сшитая криво-косо вьетнамскими умельцами, она тем не менее была писком моды…»; «…сестра была маленькая <…> ей покупали колготки с поезда Пекин – Москва, многие в Кирове ходили к нему и покупали одежду. Только не совпадали размеры, у них маленькие были. <…> …И вообще, там просто была одежда, а в магазинах не было».