
Полная версия
Пастух и пастушка
Появился свет. Санитарки и солдаты из выздоравливающих навалились на Ивана, связали его полотенцем. Контуженый все еще вздрагивал на руках санитарок и со всхлипами брызгал слюной и пеной. Гладя по мосластым спинам и по стриженым головам других контуженых, наговаривая им что-то умиротворяющее, баюкающее, санитарки повели их в девятую палату. Туда же пробежала дежурная сестра со шприцем наготове и со стаканом воды. Двоих солдат и старшину Гусакова, валявшихся на полу, тут же унесли на перевязку. Несколько человек, люто ругаясь и охая, пошли в перевязочную сами.
А я, когда близко мелькнула лампа, увидел кровь на щеке Лиды и рванулся к ней:
– Кровь?!
– Какая кровь? – изумилась Лида и вдруг схватила меня за руку. – Это твоя! Это твоя… Я слышала, как потекло по щеке. – И сильно потащила меня. – Скорей на перевязку, скорей…
Мы очутились в перевязочной. Там толпился бледный народ. Кто похохатывал, кто требовал скорее остановить кровь, некоторые все еще рыдали, ругались, а иные лишь слабо стонали. Русакова оживили нашатырным спиртом.
– Все это сикуха-культурница! Предупреждали же ее контуженые об музыке, предупреждали! – ругался старшина, и голос его успокаивающе действовал на раненых, на меня в особенности.
Я потихоньку выбрался из перевязочной и пошел искать Рюрика. Он оказался цел и невредим, помогал сестрам. Помогали и студенты-медики, Коля-азербайджанец, парень, который изображал фрица, даже усики не успел стереть. Я тоже стал помогать. Но тут послышалось: «Миша-а! Мишка! Вы не видели Мишу?» Я еще и подумать не успел, что это обо мне, – мало ли Мишек на свете, как налетела на меня петухом Лида:
– Герой какой нашелся! Без перевязки ушел…
– Не шуми ты, Лидка, ничего мне не сделается.
– Да, не сделается, – сказала она, и губа у нее запрыгала. – Вон кровь-то лье-от! Иди, говорю, на перевязку, несчастный, а то я тебе не знаю что сделаю!
И я пошел на перевязку.
Ирочку с работы выгнали. Раненых привели в порядок. Все прибрали, наладили. Вот только шефы наши пострадали – остались без инструментов. В суматохе погнули трубу, на барабан кто-то наступил или упал и покорежил его. Студенты, по слухам, прирабатывали на хлеб музыкой этой. Остались без приработка – жаль. Неловко получилось. Нехорошо. Я всегда презрительно относился к этой Ирочке. Оказывается, не зря.
Но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. После этой «битвы» отношения между мной и Лидой сделались такими, что мы вовсе перестали избегать друг друга и таиться.
Если по какой-либо причине я не выходил ее встречать, она сама появлялась в нашей палате хоть на минутку. Солдаты к этому уже привыкли и даже насмехаться надо мной перестали. Мало того, нас всячески оберегали, и до меня дошел слух, что всем надоевший грубиян и выпивоха старшина Гусаков отчитал офицера с усиками за то, что он сказал какую-то поганость о нас с Лидой, и в заключение даже будто бы кулачище под усики младшему лейтенанту поднес. Ну, это уж придумали, пожалуй. У нас тут присочинить есть такие мастера, что закачаешься.
Конечно, если бы услышал какую гадость я сам, то просто дал бы плюху младшему лейтенанту, и все. А за это меня выдворили бы из госпиталя, а может быть, в штрафную роту отослали бы. Бить офицера солдату не полагается, даже в госпитале.
Катится время, бежит. Весна скоро. Шестопалова, старшего сержанта, моего соседа – «дэрэвьяного», Колю-азербайджанца и еще много кого уже выписали из госпиталя и направили на пересыльный пункт.
Рюрика тоже комиссовали домой – у него на легком не зарастает дырка. Он получил новое обмундирование и ждал какую-то окончательную бумагу. Завтра я провожу его на поезд. Мне разрешили. А сегодня он меня спросил:
– Ты хоть знаешь, где живет Лидка-то?
– На улице Пушкина, дом с поломанным крыльцом и с флюгером на крыше.
– Ну, раз с флюгером, значит, найдешь, – заключил Рюрик и бросил на мою подушку сверток с обмундированием.
Я прикрутил к гимнастерке свои награды, стараясь попадать в просверленные Рюриком дырки, надел тесные сапоги и предстал перед народом весь скованный, стесненный новым обмундированием.
– Ну как, ничего, братцы?
– Какой там ничего?! Гвардеец! Чистых кровей гвардеец!
– Нет, правда, братцы?
– Не верит! Да сегодня девки по Краснодару снопами валяться будут!
– Слухай, тэбэ до артыстки трэба!
– На хрена сдалась ему артистка! Какой прок от нее! Он любую буфетчицу в таком параде зафалует!..
– Да ну вас! – совсем уж обалдевший от конфуза и счастья, махнул я рукой и подался из палаты. А вслед мне неслось:
– Ты там про природу долго не разговаривай! Небо, мол, видишь? Землю, мол, видишь? Ну и все…
– Выпей для храбрости!..
Эти научат! Опытный сплошь народ, особенно на языке. А все же кой-чему и обучили. Пользуясь советами «опытных» бойцов, я благополучно миновал все госпитальные заслоны, а также вахтера с будкой и направился на улицу Пушкина, которой вскорости и достиг. Также без особенных помех и затруднений нашел дом с флюгером – и тут чего куда девалось: оробел, топтался возле поломанного крыльца. А потом сел, потому что ноги, отвыкшие от обуви, жало невыносимо.
Я долго сидел на крыльце, слушал, как скрипит ржавый флюгер на крыше и сыплются крошки льда с ветвей, и до того досидел, что замерз, и сунул руки в рукава стеганого бушлата. Из дому вышла женщина с кошелкой в руке, глянула на меня большими, все еще яркими глазами, и я понял, что это мать Лиды.
– Вы чего-то потеряли, молодой человек?
– Червонец!
– Где потеряли-то?
– Там, – кивнул я подбородком за ворота, потому что руки не хотелось вытаскивать из рукавов; мне все как-то сделалось нипочем.
– А ищете червонец здесь оттого, что светлее? Я этот анекдот знаю.
Разговор иссяк, все смешное кончилось. Надо было уходить «домой» в тепло, а я как прирос к этому крыльцу с проломленной ступенькой.
– И долго вы намерены сидеть здесь, молодой человек?
– Не знаю, – ответил я, впадая в уныние. – Еще посижу маленько, и тогда ясно станет.
– Что ясно-то?
– Все станет ясно.
– Э-э, дорогой солдатик, да ты вовсе закоченел! – нахмурилась женщина. – А ну марш в дом! Лидия спит. Разбуди ее. Я скоро вернусь из магазина. – И она ушла.
Дверь в сенцы осталась открытой. Я тщательно вытер сапоги, вежливо постучал в дверь и тихо вошел в дом. Снял бушлат, повесил. Звякнули медали. Я придержал их рукой и огляделся. Старый диван с зеркалом, бархатная с проплешинами накидка на туалетном столике, шифоньерчик с точеными ножками, картина, писанная маслом, в потускневшей раме. На картине арбуз и две груши – скудновато для такой рамы.
Отец Лиды был, видимо, начальником, и они жили в довоенное время хорошо. Но куда делся отец, Лида не рассказывала, а спрашивать было неловко. Из города они не успели выехать и во время оккупации проели с матерью все вещи, какие только можно было проесть. Проели и половину дома – это уже после оккупации. И зуб Лида поломала при немцах. Во время обстрела забилась она под стол, и не то со страха, не то еще от чего щелкала семечки и под разрывами не заметила, как вместе с семечками попала в рот галька. Словом, понесла урон от войны.
Ох, и дуреха же! Право дуреха! Спит и не знает, что я пришел при всех регалиях и в обмундировании. Она привыкла видеть меня в одеяльной юбке или в байковом халате, протертом на локтях. Не узнает небось.
Я придвинулся к дивану и опасливо глянул в зеркало. Ничего парень. Лицо, правда, осколком повредило, но это ничего, это за свидетельство геройства сойдет. Какое-то выражение на лице у меня незнакомое, осветилось вроде бы чем-то лицо. Недаром как-то в перевязочной, куда я пришел после ванны на перевязку, Агния Васильевна, эта до жуткости строгая Огния, сняв пенсне и близкоруко щурясь, будто на бог весть какого «прынца», поглядела на меня и закудахтала так, будто золотое яичко снесла:
– Лидочка! Лидочка! Ты посмотри, какой у нас Миша-то стал!
Тогда я страшно смутился и удрал из перевязочной. Но все-таки знал, что стал красивей и лучше. И мне было хорошо оттого, что я стал лучше, и на душе у меня праздник. А в праздник люди всегда выглядят красивыми.
Я пригладил заметно отросший, чуть волнистый чуб и кашлянул. Никакого ответа. Тогда я осторожно отодвинул занавеску на двери, ведущей в другую комнату, и увидел Лиду.
Она спала.
Я поставил стул и сел подле кровати. Сидел, смотрел, как ровно и глубоко дышит Лида, как легко пошевеливается одеяло на ее груди и как бесшабашно раскинулись ее волосы по пухлой подушке. Я привык видеть Лиду в белой косынке и не знал, что у нее такие пенистые волосы. Что-то истаивало у меня в груди. Я не удержался и дотронулся до волос Лиды. Они были действительно мягкие, невесомые, как пена. Лида шевельнулась и открыла глаза. Секунду она ошеломленно смотрела на меня, затем поддернула одеяло до подбородка.
– Ой, Миша! – Она какое-то время таращила на меня глаза, потом, как слепая, дотронулась до меня, провела рукой по волосам, по лицу, побрякала медалями, икнула и засмеялась: – Ой, и правда Миша!
Лида схватила меня за чуб и принялась теребить его так, будто это не мой чуб, а грива лошадиная. Она терзала мой чуб, а я терпел и улыбался. Она пригнула мою голову к себе, притиснула к груди и заливалась все громче и громче:
– Мишка! Пришел! Сам! Один! Нашел!.. – И все икала и смеялась. Вот уж воистину как у ребенка: то икота, то хохота! – Ой, Мишка, и ты сидел возле меня? Я никогда-никогда этого не забуду, Миша! – Она укусила губу, отвернулась и опять икнула. По щеке ее покатилась слеза, круглая-круглая, и беспомощная-беспомощная такая Лида была.
– Ты что? Ты что это?
– Ты знаешь, Миша, такая жизнь кругом: раны, кровь, смерти – и вот такое… Даже не верится. Все еще кажется, что я сплю, и просыпаться не хочется. – Икота, слава богу, пропала, но смех тоже пропал. А как хорошо смеялась Лида, и зуб поломанный во рту ее мелькал веселой дыркой.
– Ты какая-то сегодня…
– Какая? – спросила она и по-ребячьи, локтем утерла лицо.
– Нервная, что ли?
– Ну уж и сказанул, – улыбнулась она сквозь слезы, которые дрожали на ресницах. – Мне ведь одеться надо, Миша. Отвернись.
Оба мы тут же смутились и стали глядеть в разные стороны.
Но глаза наши сами собой встретились.
В упор глядели мы один на другого. Глядели напряженно, не отрываясь, будто играли в «кто кого переглядит». Лида первая опустила глаза и жалобно попросила:
– Отвернись, Миша.
Я стиснул ее руку до хруста.
– Отвернись, родненький, – тише повторила она, – отвернись, лапушка… – Голос ее слабел, угасал. – Мама!.. – пропищала она.
Я с трудом выпустил ее руку и, переламывая в себе что-то такое смутное, захлестывающее даже рассудок, отодвинулся, а потом шагнул за занавеску и сел на диван. Медленно унималась дрожь, мне становилось все стыдней и стыдней, а Лида снова принялась икать.
– Господи, да что же это за напасть?! Ты, Миша, удрал без разрешения? – голосом, в котором была виноватость, спросила из-за занавески Лида и опять икнула.
– Да! – сердито отозвался я.
– Молодчик! – совсем уж виновато похвалила она меня и появилась в халатике, смущенная и робкая. Мимоходом, несмело погладила она меня по щеке, направляясь к умывальнику, стоявшему в этой же комнате.
А я как подскочил сзади, как цапнул ее под мышки да как зарычал лютым зверем – она аж шарахнулась, таз опрокинула.
– Ты чего? Ты чего? Рехнулся?!
– Ничего! Умывайся знай.
Она принялась чистить зубы углем, а я взял альбом в бархатных корочках с этажерки и начал листать его. На первой странице обнаружился жизнерадостный ребенок. Он в совершенно голом виде лежал на подушке и пялил глаза на свет белый.
– Надо же! Икота-то кончилась! – удивленно сказала Лида, утираясь полотенцем.
– Хэ! – сказал я. – Икота! Я и похлеще чего изгнать могу! Наваждение! Беса! Родимец! Даже наговоры… приворотные средства. Это неуж ты? – ткнул я пальцем в жизнерадостного ребенка.
Лида выхватила у меня альбом, лихо треснула им меня по лбу.
– У-у, бессовестный какой! На вот! – Сунула мне подшивку журналов «Всемирный следопыт», а сама ускользнула под занавеску.
Я листал подшивку, стянутую веревочкой, смотрел картинки, а за занавеской слышался шорох одежды, и Лида развлекала меня оттуда разговорами:
– А где ты амуницию взял? Так она тебе идет!
– Рюрик дал. Его комиссовали.
– Молодчик.
– Кто молодчик-то?
– Ты, конечно! Вон от икоты меня излечил. А на- шел-то как?
– Нюхом!
– Ну и нюх у тебя! Звериный прямо!
– Говорю тебе, таежный человек я.
– С тобой опасно!
– Еще как!
Лида явилась в синеньком платье с белой кокеткой, в навощенных туфлях, причесанная как-то так, что волосы вроде бы сами собой на плечи скатываются, но в то же время и прибраны, и не кудлаты.
– Вот и я нарядилась! – перехватив мой взгляд, сказала она, скованная и чего-то стесняющаяся. – Не одному тебе форсить! – И, чудно закинув подол, подсела на диван, ощипалась, натягивая платье на колени. – Малое все сделалось…
Я листал журнальчики и помалкивал да поглядывал на нее украдкой.
– Что-то мама задержалась, – сказала Лида таким тоном, будто обманула меня в чем, и, не дождавшись ответа, с натянутым смехом прибавила: – В очереди застряла. Стареет. Любит поболтать. А раньше терпеть не могла очередей и болтовни.
Я листал «Всемирный следопыт». Лида отняла у меня подшивку.
– Ну, что будем делать, Миша-Михей?
– Почем я знаю?
– Почем-почем! Бука! – ткнула она меня в бок длинным пальцем.
Я подпрыгнул, потому что щекотки боюсь.
– Мы будем гулять с тобой по Краснодару. Вот придет мама, пообедаем и отправимся. А то забудешь наш город. Уедешь и забудешь.
– Не забуду!
– Как знать!
– Не забуду! – упрямился я.
– И до чего же ты сердитый, Мишка-Михей!
– У нас вся родова такая. Медвежатники мы.
– Какие медвежатники? Медведей ловили, что ли?
– Ага. За лапу. Дед мой запросто с ними управлялся: придет в лес, вынет медведя за лапу из берлоги и говорит: «А ну, пойдем, миленький! Пойдем в полицию!» И медведь орет, как пьяный мужик, но следует.
Лида внимательно слушала меня и вроде бы даже верила.
– Ну и балда же ты, Лидка! А еще говоришь, в институте учишься!
– Сам ты балда!
Лида хлопнула меня по руке. Я ее. И пошла игра: кто чью руку чаще прихлопнет. Лида, медицинская сестра, ничего не скажешь, ловкая девка! Однако же и я не в назьме найден – в тайге вырос, с девяти лет ружьем владею, потом детдомовскую школу прошел – может, самую высшую по психологии и ловкости школу.
Лида лупит меня по руке, а я ее заманиваю, а я ее заманиваю. И как только она увлеклась, тут я и завез ей изо всей силушки!
Лида завопила – и руку в рот, а на глазах слезы навернулись от боли. Девушка все же, нежное существо, а я… Виновато погладил я ее руку, стал на пальцы дуть. А пальчишки, Господи Твоя воля, аж светятся насквозь, и ногти розовенькие. Вот если бы не детдомовец я был, то и поцеловал бы пальчики эти, каждый по отдельности, но не могу я этого сделать, стыдно как-то.
Однако же и оттого только, что я подул на ушибленную руку, легче сделалось Лиде, и она принялась колотить меня кулачишком.
– Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
– Карау-у-у-ул! Наших бьют! – заорал я и подвернул Лидку, придавил к дивану, и мы начали дурачиться и бороться. И до чего бы мы доборолись – неизвестно, да в сенках послышались шаги Лидиной матери. Мы отпрянули друг от друга и стали торопливо приводить себя в порядок.
– Мама, а Мишка обманывает меня и балуется, – капризно пожаловалась Лида и надула губы.
– Это ж основная обязанность мужчин, доченька, – обманывать и баловаться, – ответила мать, выкладывая из кошелки черную горбушку хлеба. И по ее глазам и тону я понял, что эта женщина очень много переживала и много знает. Мать тут же окинула меня пристальным и умным взглядом.
– Так это и есть тот самый герой, который грудью защитил мое чадо?..
Она сняла шубу и стала цеплять ее на вешалку. Гвоздь у вешалки давно уже расшатался и вылазил из дырки. Шуба была тяжелая, и гвоздь не удержал ее – выпал. Шуба, слабо охнув, тоже упала. Я взял чугунный утюг с плиты, выпрямил гвоздь и забил его не в старую дырку, а в целую доску, пошатал, пристроил вешалку, водворил на место шубу.
– Вот что значит мужчина в доме! – сказала мать не то в шутку, не то всерьез и чуть заметно усмехнулась, глядя на меня, и я стушевался. А Лида наливала в рукомойник воды и совала мне плоский обмылок, будто я невесть какую работу выполнил.
Руки я все же помыл.
– Чем же мы будем потчевать гостя? – не то спросила, не то подумала вслух мать, и Лида жалостно отозвалась, глядя при этом с затаенной надеждой на нее:
– Придумаем что-нибудь.
– Да вы не хлопочите. Какой я гость? И сыт я. Нас хорошо кормят – на убой. Вот Лида знает.
– Мало ли как вас там кормят и мало ли чего Лида знает, – заявила мать и подала Лиде жестяной бидончик. – Мигом слетай на рынок за молоком. Мы сварим мамалыгу. Вы когда-нибудь ели мамалыгу? – обратилась она ко мне.
– А что это такое?
– Ну вот, вы даже не знаете, что такое мамалыга, – усмешливо проговорила она и, когда Лида выпорхнула за дверь, думая о чем-то совсем другом, пояснила: – Мамалыга – это почти каша, только из кукурузы. Понятно?
– Понятно.
Мать прошлась по комнате, без надобности поправила занавеску и остановилась против меня. Я почувствовал – она хочет что-то сказать, и сказать неприятное для меня. Я отвел глаза в сторону и насторожился. И вдруг мать дотронулась до моих волос, погладила их почти так же, как Лида, и спросила:
– Вам сколько лет, Миша?
– Девятнадцать.
– Хороший возраст, – вздохнула мать и принялась растапливать печку тремя дощечками от тарных ящиков, бумагой какой-то и мазутным тряпьем. – Хороший возраст, – повторила она. – Вам бы сейчас по клубам, по вечеркам, петь, танцевать…
– У нас танцевать не умеют, у нас пляшут, – мрачно прервал я ее и отстранил от печки, потому что не растапливалась она, а только дымила.
Кое-как раздул я печку. В ней огонек закачался, хилый, чуть живой от такого топлива. Сюда бы охапку наших сибирских швырковых дров!
– Студено у вас, – сказал я.
– Студено, – эхом откликнулась мать. – Слово-то какое точное. Везде сейчас студено: в домах, на улицах, в душах… – Она хрустнула пальцами и наконец тихо спросила: – Михаил, мне можно поговорить с вами совершенно откровенно?
– Почему нельзя? Можно. Я откровенно люблю.
– Вы не сердитесь. Я – мать. И дочь – это единственное, что есть у меня. Муж нас оставил, бросил. Он доктор. Сошелся с какой-то во фронтовом госпитале. И вы понимаете… Словом, Михаил, будьте умницей, поберегите Лиду. Душонка у нее – распашонка. Она уж если… все отдаст. А девушке и отдавать-то – всего ничего.
– Зачем вы так?
– Ах, Михаил, Михаил… – сжала ладонями седые виски Лидина мать. – Не так бы надо сказать. Но раз уж сказалось, так слушайте дальше. Вы уже взрослый, вам уже девятнадцать. Не ко времени это все у вас, Михаил! Еще неделя, ну, месяц, а потом что? Потом-то что? Разлука, слезы, горе!.. Предположим, любви без этого не бывает. Но ведь и горе горю рознь. Допустим, вы сохранитесь. Допустим, вас изувечат еще раз, и несильно изувечат, и вы вернетесь. И что?.. Какое у вас образование?
– Семь.
– А специальность?
– Была специальность… да сплыла.
– Вот видите, вот видите, – подхватила она. – Лидка тоже еще на перепутье. Институт даже не кончила. В общем, Михаил, будьте взрослым. Сделайте так, чтобы ваши отношения не зашли далеко. Понимаете, есть вещи, есть такие вещи… Ну вы меня понимаете…
– Да. Почти что. – Я резко поднялся и стал надевать бушлат. А он, гад, как нарочно, не надевается, раненая рука мешает. Пришлось зубами помогать натягивать.
Диван затенькал пружинами. Мать подошла ко мне и молча отняла бушлат. В уголках ее глаз, у самых морщинок блеснуло.
– Не уходите. Вы сделаете ей больно. А боли и горя – добра этого и так хватает.
Мать неуверенно протянула руку, нежно погладила меня по плечу, и я от этого чуть было не заревел.
– Дети вы мои, дети! – Она уронила руки. – Разговор наш вы можете забыть… Это ведь только слова, слова матери, у которой ум и сердце тоже иной раз не согласуются. Может, и я не права? Может, устала от нужды? Оскудоумела от горя? Все может быть. Простите меня, бога ради…
– Что вы? За что?.. – У меня повело губы. – Я ведь и в самом деле отучился думать о других… За меня начальство думает, старшина харч выдает – и вся недолга. – Я помолчал и добавил: – Не переживайте хоть из-за этого. Будет в норме! Так в детдоме у нас говорили, – вымучил я улыбку.
– А у вас?
– У меня? Обо мне не стоит. Я – солдат, а загадывать наперед солдату нельзя, по суеверным соображениям, – пояснил я.
В это время в комнату ворвалась Лида, поставила бидончик на стол, разделась и… Ох, и глазастая девка все-таки!
– Вы что? Что у вас произошло? Мама!
– Да ничего особенного. Печку растопляли, о жизни говорили. Студено, – говорит твой солдат. Сейчас мы его согреем, мамалыгой угостим! Представляешь, он, оказывается, никогда не ел мамалыги.
– Ага! Он медвежатиной всю жизнь питался! – поджала губы Лида.
Мы гуляли по Краснодару, по улице Красной, по Чкаловской и еще по каким-то. У меня не шел из головы разговор с Лидиной матерью. Мне его никогда не забыть. Не так я устроен, чтобы забывать такое. Что-то повернулось во мне, непонятное содеялось. До этого я воспринимал наши отношения с Лидой как свет, как воздух, как утро, как день. Незаметно, само собой это входило, заняло свое место в душе, жило там и не требовало вроде бы никаких раздумий. Было, и все. А что, зачем, почему – это как будто и не касалось нас.
Оказывается, ничего в жизни просто так не дается. Даже это, которое еще только-только народилось и которому еще не было названия, уже требовало сил, ответственности, раздумий и мук. И еще мне страшно жало ноги, до того жало, что по самые коленки горели они. Я терпел, и даже шутил, и смеялся, но, видимо, иной раз не совсем ладно смеялся, говорил невпопад, и Лида удивленно спрашивала:
– Ты чего?
Я отделывался шуткой.
Ночь была ясная и звездная. В городе лишь кое-где тускло светились окна, но и они гасли одно за другим. Город, разрушенный в центре, с кое-как прибранными и подметенными улицами, утомленно затихал. Вскоре он и вовсе погрузился в темноту. Ямки возле тротуаров и на тротуарах были наспех засыпаны обломками кирпичей, мусором. В этом городе много деревьев, кое-где они почти смыкали вершины, и это маскировало раны и разрушения, сделанные войной.
Я держал Лиду под руку и говорил:
– Осторожно, воронка!
– Осторожно, воронка! – предупреждала она.
Забивая душевную смуту, эту, насквозь меня пронзившую после разговора с Лидиной матерью, горесть, даже не горесть, а недомогание какое-то, боль, еще неизведанную мной, точнее, непохожую на те боли, которые я изведал от ран, ушибов и тому подобных пустяков, я вспоминал, мучительно вспоминал название этому и вспомнил – страдание! Такое старомодное, так часто встречающееся в книжках и в кино слово, а я его забыл, вернее сказать, и не знал вовсе.
А тут еще сапоги эти проклятые! Хоть ложись на землю или разувайся и шествуй босиком по Краснодару. Но я ж героический воин, я ж гвардеец, я ж медвежатник, и что мне все эти самые страдания? Я весело и беспечно травил про войну:
– И вот кричат фрицы нам: «Еван! А Еван! Переходи к нам! У нас шестьсот грамм хлеба дают!» – «А пошел ты!» – отвечают ему наши. Ну, ты знаешь, куда пошел?..
– Смутно догадываюсь, – роняет Лида. – Я все-таки с военным народом на работе дело имею.
– Кхы! – поперхнулся я и продолжал: – «А пошел ты, фриц, туда-то и туда-то! У нас кило хлеба дают, и то не хватает!» – Тут я как захохотал и вдруг обнаружил, что Лида-то не смеется.
Она остановилась против меня, смотрит и ждет, когда кончится мое веселье.
– Миша, вы о чем с мамой говорили?
М-да, эта девица-сестрица не такая уж простофиля, не такая уж девчушка с поломатым зубом! Надо ухо востро держать!
– Да так, обо всем. Про мамалыгу больше. Выяснилось, между прочим, что она все равно как наша сибирская драчена, только та из картошек, а эта из кукурузы.
– Объяснил вполне популярно. Дуй дальше. Только не про войну. Войной я сыта вот так! – чиркнула Лида себя ребром ладони по горлу.
– Так ведь кто про че… – Я вовремя застопорил, чуть не брякнув: «А вшивый про баню».
– Тогда стихи читай, как положено на свидании! – потребовала Лида.
– Стихи? Да я их не помню. Вот разве что: «У лукоморья дуб срубили…»
– Не трудись. Весь госпитальный фольклор я тоже давно изучила!
– Ну «Однажды, в студеную зимнюю пору»?