bannerbanner
Пастух и пастушка
Пастух и пастушка

Полная версия

Пастух и пастушка

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 9

Что я буду делать после госпиталя? Как жить? У меня единственная профессия – составитель поездов и семь классов образования. Чтобы работать составителем, нужны обе руки.

«А, наплевать! Не один я такой! Не пропаду! Не так страшен черт…»

Мне надо выбраться в коридор, ну просто позарез надо. А рука, глаз, нога – это все пустяки. И то, что я в одном белье, – тоже пустяки. Я обернул одеяло вокруг бедер, как римский патриций, и вот в такой юбке щеголяю. Все ребята ходят точно в таких же. Так прилично, не видно аккуратно завязанной бинтами прорехи, и теплее, да и вообще удобно.

Главное – это моя прическа, мой, можно сказать, единственный козырь. Говорят еще, что я веселый и беззаботный парень. Очень веселый. Да, я люблю пошутить, знаю всякие там присказки. Парубок, словом!

Уверен, что если бы Лида поговорила со мной еще раз, я бы такие вещи ей рассказал из книг, про фронт и про тому подобное, что она сразу бы сомлела и взоры наши, и вздохи наши слились бы воедино!

Где я это вычитал? Сильно написано!

Вот я и в коридоре. Вспотел. Прислонился к стене. Горит всего одна лампа. Электростанция в Краснодаре еще не восстановлена. И вообще город живет еще трудно – это я знаю по разговорам.

В дальнем конце коридора наша «культурница» Ира беседует с раненым. Судя по всему, намечает план культмероприятий. Я начал продвигаться вдоль стены к этой парочке. Раненый с сожалением выпускает руку собеседницы и досадно смотрит на меня. Я же на него не смотрю. Мне не до него. Я хотел спросить у Иры, дежурит ли сегодня такая тоненькая сестренка с огромными глазами, у которых белки блестят, как фарфоровые, и повыше черной завязки дышит ямочка, а спрашиваю совсем-совсем про другое:

– Ирочка! Который час?

Удивленная моим игривым тоном, Ирочка пожимает плечами, давая понять тем самым своему собеседнику, что она ничего общего с этим солдатишкой в юбке не имеет, и говорит мне время. Я еще полюбопытствовал: когда завтра откроется библиотека? Ирочка уже сердито ответила, что в послеоперационную палату она сама принесет книги и, кроме того, доложит главврачу, как я шлялся без разрешения по коридору.

– Что ж, валяй! – вздохнул я и отправился в свою палату. По пути заглядывал во все открытые двери.

Будто через нейтралку за «языком» к противнику крался я к своей койке по нашей, глухо затемненной палате, и все же за моей спиной раздался внятный шепот:

– И как там оно ходит? Хлебом, вином просит? – Рюрик! Ну, не скроешься, не спрячешься от этого командующего «самоваром»!

– Охламон! – ругается Рюрик. – Сестрицу ту перевели в операционную. Операционная мадама с одним товарищем капитаном активно дружила! Огния свет Васильевна так этого не любит!.. И еще учти – дежурит сестрица через сутки…

– По мне хоть через трое!..

– И зовут ее Лидкой.

– По мне хоть Маргариткой!..

– И ушивается возле нее тут лейтенантик один.

– По мне хоть генерал!

– Дурында! – взъелся и подскочил Рюрик. – Кого охмурить хочешь? Я ж саратовский мужик! Я в этих вопросах!..

– Когда и выучился?

Рюрик отвечает не сразу, напускает на себя важность, неспешно скручивает цигарку, ну все-все делает степенно, важно, а ведь такой же оголец, как и я, и, главное, знает ведь, что никакого действия этот солидный кураж на меня не производит, а вот поди ж ты, кочевряжится! Видать, такая уж порода у этих саратовских брехунов!

– У нас, у саратовских, знаешь как?

– Ну как? – гляжу я на него, ухмыляясь.

– А вот так! Родится малый – ему ни побрякушек, ни игрушек, а сразу гармонь в руки, и пошло: «Я не знаю, как у вас, а у нас в Саратове девяноста лет старухи шухерят с ребятами!..» – Рюрик аж заподпрыгивал, аж задом об койку заколотил так, что пружины забрякали.

– Трепло! – сказал я, отобрал у него цигарку, дотянул, поглядел в кругленькое зеркальце, лежавшее на тумбочке Рюрика, поплевал на ладонь, приплюснул ерша на маковке и отправился «к себе» – обдумывать положение.

В коридоре госпиталя реденько светят повешенные на стены керосиновые лампешки, большей частью с побитыми стеклами, а то и вовсе без стекол.

Копотно, людно. Пахнет горелой соляркой, карболкой, йодом, хлороформом, гниющим человеческим мясом и, конечно, кровью.

Нынче этакое скопище запахов изысканно называют «букетом».

Но еще смешанней, еще запутанней и разнообразней коридорный треп – этакая «мыслительная разминка» перед сном, короче – самая настоящая трепотня людей, без дела слоняющихся из угла в угол.

Вот возле школьной карты, истыканной спичками, изрисованной намусленными карандашами и разными чернилами, сошлись «стратеги». С видом если не заправского преподавателя академии, то хоть заместителя по политчасти, директора нашей школы ФЗО – человек в кальсонах и с желтушно цветущими глазами все водит и водит по карте пальцем:

– Главное препятствие на нашем пути: Висла и Одер. Героические наши войска уже один из этих рубежей одолели и ведут неукротимое давление с Сандомирского плацдарма – и лагерь хищного врага трещит по всем швам!..

Ему внимают, открывши рот, четверо контуженых – этим хоть что говори, они все слушают и ничего не понимают, пытаются по губам угадать что к чему.

Интересное вот тоже свойство с людьми происходит – отшибет память человеку, и он впадет в детство, не только умственно, но и телесно, глядишь сзади: стоит школьник в кальсонах, шея тонкая, затылок, как у петуха, даже и кость наружу, ручонки в кисти плоские, плечи узенькие, грудь запала.

«Как сюда ребятишки-то затесались?» – подумаешь. Но, глядь-поглядь, человек-то в морщинах, на пятках старые мозоли известью взялись, кожа с них сходит, от годов сутулится человек, а взгляд младенчески несмышленый, пытающийся что-то осознать… Сестры и няни зовут их: «Ребятишки, ребятишки…»

Два белоруса, поддерживая друг дружку, лепятся к стене возле карты. Ну, эти хоть кого слушать готовы и верить чему угодно. Оба они счастливые – недавно из освобожденного города Витебска впервые за три года письма получили! Плакали, обнимались, за сестрами гонялись, чтобы и их обнять и поцеловать. А те Агнии Васильевны боятся – еще подумает чего, с работы прогонит, недаром кличут ее Огнея! Огневка! Огнюха! С Огнюхой не забалуешься!

– Так то ж выходиць?.. – после долгого обдумывания задает добровольному политруку-политинформатору вопрос один из белорусов. – У тым логове скоро наши будуць? Як то выходит?

Но не успевает «политинформатор» подтянуть кальсоны, сползающие со впалого живота, и ответить умственно, с достоинством на вопрос, как находится человек, вся и всех подвергающий сомнению.

– Держи хлебало шире! Он у себя даст прикурить, немец-то!

– То ж ня дай бог у конце войны загинуць! – простовато высказывает таимую многими про себя тревожную мысль второй белорус. – Ня дай бог!..

Махорочный дым слоями плавает по коридору. На подоконнике двое контуженых, еще не выучившихся говорить и писать, но уже наловчившихся играть в шашки «в Чапаева», – это когда щелчками выбивают строй шашек противника, – сражаются на щелчки по лбу.

Давно они сражаются, у обоих уж лбы буграми вздулись, а их, дурачков, болельщики подначивают – они и рады стараться, раскраснелись, трясутся, с кулаками уж готовые друг на дружку пойти! Зрителям потеха!

Больше всего народу возле старшего сержанта Шестопалова. Вот уж травило так травило! За ним с утра до вечера так и таскается косяк слушателей и зрителей – есть не давай, только бы Шестопалова слушать! Он забрался с ногами на кожаный, единственный в коридоре диван, и оттуда слышится:

– Купимо бугая?.. – Дальше уж ничего не слышно, народ просто валится друг на дружку со стоном и безудержными рыданиями.

Мимо пробегает, култыхая загипсованной рукой, паренек с подергивающимися шеей и глазом, умеющий шевелить ушами. Но сейчас ему не до фокуса с ушами: видать, разболелась рука или черви под гипсом завелись, а может, клопы залезли! Это уж беда, если клоп под гипс попадет, – ничем его, гада, оттуда не выгонишь! Попитается, попитается и тут же отдыхает, потом опять жрет. Черви, те дурь выедают, и польза от них из-за этого, но когда их много разведется и рану они подчистят, тогда начинают мясо точить – тут уж скорее гипс надо снимать, иначе ревом реветь будешь! А реветь нельзя, кругом люди, и тоже больные.

Ах, сколько я уже видел всего и знаю! – мрачные мысли, проникшие было в мою голову, на которой заметно отрос чуб так, что я его начал уже набок зачесывать, отвлекла и разбила одна занимательная пара: угрюмый человек в короткой пижаме, с бровями, из которых вполне рукавицы вышли бы, если бы с толком кроить, и узкозадый, суетливый человечек с козлиной неряшливой бородкой – один из них будто бы подполковник, а другой – артист. Наверное, так оно и есть: говорит всегда этот, с бородкой, а тот слушает, не выражая никаких чувств ни слухом, ни видом.

Я увязался за этой парой – интересно же послушать артиста!

– Н-да-с! – семенил старичок, заплетаясь в одеяльной юбке. – И не спорьте! И не возражайте! – Тот, с бровями, не только не спорил и не возражал, он даже бровью-то своей меховой не повел! – Богиня Коринфская была поднята со дна моря неподалеку от… ского голубого грота!

Вот черт, не расслышал! Какого грота? А все из-за Шестопалова: он опять чего-то траванул такое, что госпиталь закачался от гогота, и дежурная сестра выскочила из палаты со шприцем наизготовку и цыкнула:

– А ну, тихо! А то всех переколю!..

– И не спорьте, и не возражайте! – настаивал артист с бородкой. – Обычай целоваться не губами, а носами распространен не только среди африканских племен, но и на некоторых полинезийских островах, следовательно, миграции народов…

Нет, он, пожалуй, не артист, он ученый, пожалуй. А может, и артист и ученый сразу! А может, просто хлопуша и болтун, как Рюрик! Целоваться носами? Это как же? Тут и губами-то не знаешь, как это делается. В кино только и видал да в книжках читал. Но книжки и кино – что они? Искусство мертвое, и только!

А вот если бы…

Я отправился в санпропускник, устроился возле ванной комнаты на колченогом диване и грянул во всю головушку:

Я – цыганский барон,Я в цыганку влюблен!..

На мой голос явился «псих» из девятой палаты и закатил глаза:

– К-к-к-к…

– Пой, – сказал я мрачно. Я уже знал, что заики или те, кто перенес контузию и у кого восстанавливается речь, поют внятней, чем говорят.

И «псих» запел:

– К-канчай му-му-узыку!

«Психами» мы звали контуженых. Их у нас целая палата. Ни одного ранения нет на теле контуженого, ни одной дырки, а он все равно что не человек. Человек, не чувствующий боли, вкуса пищи, забывший грамоту и даже мать родную, – разве это человек? Все выбито, истреблено. Из него заново пытаются сделать человека. Но удивительное дело, почти все контуженые болезненно переносили музыку и пение. Вот и этот: я еще только начал петь, а он уже явился.

Поскольку многие из контуженых были взяты с передовой в беспамятстве и оставили там, на поле боя, все, в том числе и свое имя, мы их всех подряд звали Иванами. И я мрачно сказал этому Ивану, который уже заметно подлечился и верховодил в девятой палате:

– Уйди! Я еще немного попою и перестану!

Иван, как птичка, свернул голову на плечо, глуповато уставился на меня печальными глазами и открыл рот. Я отвернулся от него и грянул дальше:

Знает свод голубой,Знает встречный любой,Даже старый наш кленЗнает, как я влюблен…

Иван хихикнул и поддернул кальсоны.

Я замахнулся на него.

Лицо Ивана вытянулось и сделалось вовсе глупым. Я ушел в палату. Так и не дозвался я, кого хотел. Для Ивана или просто так мне петь не хотелось.

А в палате-то у нас перемена! Пока я шлялся да соло исполнял в санпропускнике, вместо Антипова Афони танкиста положили. С Сандомирского плацдарма партию раненых привезли. Танкист мечется, кричит: «Горим! Братцы, в нижний люк! Горим! Братцы, не бросайте!..» И бьется-бьется – того и гляди с койки свалится. Нянь в госпитале не хватает, поэтому без уговоров и приказов возле послеоперационных и тяжелых добровольно дежурят те, кто пошел на поправку.

Эту ночь мы поделили с Рюриком. Он тоже начинает потихоньку бродить по палате, правда, еще за койки держится. Не спал также старшина Гусаков. В изолятор к Афоне его не допускают, самогонкой он не разжился – не на что самогонки купить: и часишки, и все, что было, уже позагонял.

Рюрик поздней ночью убрел в операционную, явился оттуда с Лидой – она что-то несла в мензурке. Я не видел Лиду с того самого раза, поспешно вскочил с кровати.

– Здрасте!

– Здравствуйте, здравствуйте! – мимоходом бро- сила она – и к Гусакову: – Ну что вы, ей-богу! У нас на операции нет спирту, йодом обходимся. Нате вот… – и сунула ему склянку.

Гусаков, не глядя, что в ней, выплеснул содержимое в себя и скосоротился:

– Че это? Тьфу!

Лида положила ладонь на лоб танкиста, и он сморился, обмяк под ее ладонью. Я-то знаю, помню прикосновение этой ладони! Лучше всякой процедуры. Может, даже лучше всякого лекарства эта маленькая прохладная ладонь.

– Ах, ребятишки, как я устала, если б вы знали! – пожаловалась Лида мне и Рюрику. – Такие дежурства иногда выпадают… такие!..

– К Афоне нельзя? – прохрипел Гусаков.

– Нельзя! Вам сказано!

– А он живой?

– Живой-живой! Господи! Что я вас, дорогие, обманывать стану?!

Гусаков отвернул голову, скрипнул зубами, засыпая, – каким-то снотворным, видать, угомонила его Лида.

– Ну, я пойду, ребятишки! – вздохнула Лида и посидела еще маленько. – Не хулиганьте тут без меня!

– Анделы! – Шепот Рюрика.

– Вы у меня молодцы! – Лида поочередно потрепала меня и Рюрика по отросшему волосью. – Хуже будет, – кивнула она на танкиста, – зовите. Свет совсем не тушите: во тьме раненые хуже себя чувствуют. Хотя что это я? Вы ведь все знаете, – и она еще раз дотронулась до меня и до Рюрика и пошла из палаты. И так пошла, что вот хоть верьте, хоть нет, я едва не разревелся: такая она была худенькая, усталая, такая жалостная – ну спасу нет никакого!


Вот так штука!

Оказывается, голос мой растревожил не одних контуженых! Он достиг ценителя и проповедника искусств – культурницы Ирочки, которая немедленно мобилизовала меня в самодеятельность. После недолгого сопротивления я согласился петь для народа, робко надеясь, что уж если не чубом, то песнями своими покорю кой-кого.

И вот стою я в палате выздоравливающих (здесь в прежние времена был школьный спортзал) и под баян пою грустную-прегрустную песню:

Не надейся, рыбак, на погоду,А надейся на парус тугой.Не надейся на тихую воду,Острый камень лежит под водой…

Я и раньше участвовал в самодеятельности и даже приз однажды получил на районной олимпиаде – коробку шоколадных конфет. Я угощал конфетами ребят и девчонок наших, детдомовских. Всем конфет не хватило, и последние резали пополам, а потом на четвертушки. Мне и четвертушки не досталось. Тогда первоклассница Муська Кочергина дала мне откусить от конфетки чуть-чуть, как от своей собственной. Муська, Муська, помнишь ли ты про конфетку? Я вот все помню. И как пельмени всей оравой стряпали на Новый год и бросали друг в друга тестом; и как задом наперед кино показывали; и как курили в уборной и вы, девчонки, выслеживали нас, а мы всегда грозились отлупить вас и не лупили, потому что в нашем детдоме был закон – не бить девчонок и тех, кто еще мал. А мы ведь драчуны были, ох драчуны! И учиться нам все некогда было, и грешили с нами взрослые люди. Я все помню, все!

На баяне играет Рюрик. Рюрик, по-моему, человек неистребимый. Он весь в осколках. Один осколок даже пробил ему щеку и попал в рот. И Рюрик говорит, что проглотил его впопыхах. Врет, пожалуй. А может, и не врет. Попробуй узнай у саратовского, когда он врет и когда правду говорит?!

Рюрик лежит пробитой щекой на деке баяна и выводит так, будто не в палате находится, а где-то на реке или на озере в закатный час и печалится вместе с угасающим днем:

Злая буря шаланду качает.Мать выходит и смотрит в окно,И любовь, и слезу посылаетНа защиту сынка своего.

Слова песни мы с Рюриком восстанавливали по памяти и, по всей видимости, сильно изменили их в соответствии со своими мечтами и талантами. Но припев остался тот же, и я невольно снижал голос и чувствовал, что припев этот получается доверительней и что дурной совет давала мне Ирочка: петь громче, чем, мол, громче, тем шибчей проймет. И что она понимает в искусстве! Ей только бы с офицерами в уголочке шушукаться. И как она в культурницы попала? Должность все-таки…

А баян ведет меня, требует не отставать.

Сразу солнце заплещется рыбкой,И лучи серебром заблестят.Если мать провожала с улыбкой,То с улыбкой вернешься назад…

Пока Рюрик пробегает проигрыш, я жду (надо повторить две последние строчки и закончить песню) и мысленно успеваю пройтись по всей своей девятнадцатилетней жизни, такой еще небольшой, такой нескладной и все-таки моей, дорогой мне жизни.

Очень мне жаль, что ни с улыбкой, ни без улыбки не провожала меня мать. Никто не провожал. Я сам уехал в армию, добровольно, один. И встречать никто не будет. Вот выйду из госпиталя инвалидом, ни к труду, ни к жизни не приспособленным…

Умереть бы мне здесь. Вот тогда бы, может, и пожалели обо мне все, и Лида, может, пожалела бы. И сказала бы, может: «Эх, парень-то был – и пел славно, и чуб у него был ничего…»

Я окидываю взглядом палату. Койки, койки, койки. Весь спортзал набит ими. На койках лежат и сидят раненые. Молодые и старые, русские и нерусские, беззаботные и грустные, с прическами и без причесок, с костылями и без костылей, с руками и без рук, с ногами и без ног. Горе людское собралось сюда и слушает мою песню.

Среди раненых рядом с офицером сидит Лида. Я уже давно перестал смотреть в ее сторону. И тушеваться перестал. Что мне до нее, когда вон сколько глаз смотрят на меня и чего-то ждут. Я сам раненый, я сам почти убитый, и потому я знаю, чего от меня ждут. И я обнадеживаю их, этих знакомых мне и незнакомых изувеченных людей:

Если мать провожала с улыбкой,То с улыбкой вернешься назад.

Я не пою, я почти говорю им это твердым голосом, из которого исчезла моя, такая еще жиденькая печаль, печаль хотя и много уже повидавшего, но все же девятнадцатилетнего человека. И вижу, что мне поверили. Однорукие стучат о колени, лежащие колотят костылями об пол: аплодисменты.

Рюрик встает и чопорно раскланивается, как перед чужими, направо и налево. А мой глаз упрямо косит туда, где сидит Лида. Она делает несколько вежливых хлопков и обращает свои глазищи к молоденькому офицерику, который отрастил усики, форсистые черные усики. «Кому что нравится, конечно. Кому – чуб, а кому – усики», – мысленно глумлюсь я над этой парочкой и слышу заполошный шепот Рюрика:

– Поклонись, поклонись, дуб! Полагается!

– Иди ты! – Я выскочил из палаты.

Мне теперь все нипочем.


Да, на этот раз Рюрик не соврал: Лиду и в самом деле перевели в операционную, правда, будто бы временно, да мне-то не легче от этого. Я не мог видеть ее хотя бы издали. А если и видел, то проходил мимо нее с гордым видом и безразличным тоном бросал: «Здрасте».

Я пытался не замечать ее, и, когда она появлялась поблизости, я отворачивался и заговаривал с кем-нибудь. Заложив руку за спину, я небрежно отставлял ногу и со значением произносил: «Прут наши, прут! Скоро по домам!» Или: «Краснодар – препаршивый городишко, и люди здесь больно уж какие-то гордые», – и, как дурачок, хохотал.

А когда я однажды заметил, что тот самый офицер с усиками надел кожаное летчицкое пальто и пошел провожать Лиду, то с горя-кручины лихо закрутил с Капой из электрокабинета.

Пальто это меня доконало!

Опытные солдаты заводили знакомства с поварихами, а я по молодости лет подрулил к электричеству. Не потому, что тянуло меня к технике, а просто так, с отчаяния.

Капа усаживала меня в уютное кресло, накрывала одеялом, и меня начинало греть со всех сторон, в особенности из-под низу.

– Как на русской печке! – шептал я истомно.

Капа, черноглазенькая, быстроногая девушка, управлявшая множеством непостижимой техники, которая светилась синими и красными лампами, моргала, жужжала, чихала и тикала, пищала и верещала, – Капа сидела за столиком в бывшей когда-то учительской этаким властным колдуном, этакой владычицей нездешнего царства, делая непринужденные, размашистые росчерки в карточках больных.

А я травил:

– Вот знаешь, Капынь, вот так же вот сидишь, бывало, на печке, на русской, задницу печешь, пот по всем членам текет, в трубе ветер воет: у-у-у-у-у! у-уууу… ну чисто волк и волк! И такая жуть кругом, аж тараканы со страху во все дырки и отверстия лезут, и так ще-окотно!..

Капа поднимает веселую кудрявую головку от бумаг и, обнажая в улыбке беличьи зубки, грозит мне пальцем:

– Будешь хулиганить – отключу!

Э-э, нет, мне не хочется, чтобы меня отключили, самую уютную, самую теплую процедуру прописала мне Капа «по блату», из явной ко мне симпатии. Вот возьму тоже, да как провожу ее домой, на глазах у Лиды и офицерика того, так будут знать! Вот только пальто летчицкого у меня нету, даже и обмундирования никакого нет. Не пойдешь же в одеяльной юбке девушку провожать…

– Хочешь, Капынь, стишок почитаю? – предлагаю я и удивляюсь самому себе: ну почему это вот с Капой могу трепаться как угодно, а как Лиду завижу – все заколодит: и ум, и язык, и все-все!

– Ну, где стишок-то? Давай! – Капа отложила ручку, кокетливо изогнула шейку, ждет.

– А-а, стишок-то? – Я шевелюсь в теплом кресле, устраиваюсь удобней и начинаю: – «У лукоморья дуб срубили, златую цепь в торгсин снесли, кота на мясо истребили…»

Капа давно тут работает, всякого народу навидалась и наслушалась всего, так что все эти штучки-дрючки знает. И я декламирую ей стих серьезный, про любовь, единственный стих, который я знаю, вычитал в одной потрепанной, старинной книжке, когда лежал в больнице, переломив ребро в драке с городской шпаной:

Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно, На время краткое, без траты чувств и сил…

Но к этой поре меня уж так размаривало, так во мне слабело и распускалось все, что язык мой начинал дрябнуть, заплетаться, и я ронял голову на грудь, погружаясь в обволакивающий мягкий, бархатный сон, при котором нет никаких сновидений, даже война не снится.

Так, кажется, ни разу и не дочитал я Капе это стихотворение до конца. Да, по правде сказать, я до конца его и не помнил.

Я заметно поправился за это время, но рана на руке не заживала. На каждом обходе лица врачей делались все озабоченней и озабоченней. Они вертели мою руку, кололи ее иглой, заставляли шевелить пальцами. Я напрягался, но ни один из пяти пальцев даже не вздрагивал, и боли от иглы не было. «Хорошо», – говорили врачи и уходили. Но я уже знал, что если врачи говорят «хорошо» – это значит плохо. Так оно и вышло.

Как-то днем появилась в нашей палате Лида и прямо направилась ко мне:

– Больной, будем готовиться к операции.

– К какой опять?

– К обыкновенной.

– Так я готов. Режьте! Чего вам еще? Клизму мне вовсе не надо. Брюхо у меня крепкое. Я не какой-нибудь офицер-интеллигентик…

Последние слова я проговорил совсем почти тихо, но Лида услышала их и уничтожающе сощурила глаза.

– Когда на операцию? – заторопился я.

– Завтра, в одиннадцать. – Она повернулась и ушла, а я закрыл лицо рукой и упал на подушку.

Я боялся операции. Я боялся наркоза. Я боялся темноты. Я боялся…

А тут еще процедурная сестра Паня, как всегда лучезарно улыбаясь, вплыла в палату белой павой, неся кружку с наконечником, как стеклянную хрупкую вазу с вареньем для милых деток.

– Кто-то последние известия слушать будет! – возрадовался Рюрик. Ну что ты с ним сделаешь, если он такой веселый? Я показываю ему кулак: «Ну, погоди, гад, ну, гад, погоди!»

Лежу вниз лицом. Паня надо мной с кружкой стоит и как ни в чем не бывало с ранеными болтает о том о сем. Из ее, хоть и осторожных, окольных слов, между прочим, сделали мы вывод, что дела у Афони Антипина в изоляторе неважные, и даже очень. Гусаков осунулся за эти дни, почернел, неразговорчив сделался.

Так бы оно, может, и кончилось все незаметно, с клизмой-то, но Рюрик – это ж человек какой? Он уж, как говорится, не даст молоку прокиснуть.

– Ну, что слышно по радио, Михей?

– Наша берет! И рыло в крови!

– Вон ему маленько охладительного оставьте, – кивает головой Рюрик на койку моего соседа. – У него все пече. Пече и пече.

Сосед починялся, бумажник чей-то кожаный за сахар латал, и взвыл горестно, бросив работу:

– И шо вона, та кобылка, усе грае? Шо вона така вэсэла?!

В ту ночь я почти не сомкнул глаз. Несколько раз ко мне подсаживался Рюрик, давал докурить и со вздохом уходил на свою кровать.

К одиннадцати часам я крепко-накрепко (чтоб не развязали) закрутил бинтом кальсоны и прошел в операционную. Там была только Лида. Она помогла мне снять рубаху, глянула на подвязанные кальсоны и ничего не сказала, лишь подсобила забраться на холодный операционный стол и прикрыла меня до пояса простыней.

На страницу:
2 из 9