
Полная версия
Пастух и пастушка
– Вот за этим углом груда кирпичей лежит – разбитая школа. В четвертом классе оной школы я, как сейчас помню, схватила «отлично» за декламацию этого популярного стишка.
– Н-ну, дорогая сестрица, я уж и не знаю, чем вас развлекать?
– Расскажи, о чем вы говорили с мамой?
– А-а! – хлопнул я себя по лбу. – Помню! Один стих помню! И какой стих! В нашем взводе стишок этот очкарик один читал. Его баба, извиняюсь, жена спокинула, вот он, по причине разбитого сердца…
– Валяй по причине разбитого сердца.
Я остановился, задрал морду в небо и с завыванием начал:
Я не любил, как вы, ничтожно и бесстрастно,На время краткое, без траты чувств и сил.Я пламенно любил, глубоко и несчастно.Безумно я любил…Гляди-ка ты: стишок, вычитанный мной в старой, растрепанной книге, звучит сегодня как-то совсем по-иному, смешным вовсе не кажется – от него незащищенность какая-то происходит! От него даже чего-то внутри зашевелилось и сердце давит. Ну, это, может, и по причине тесных сапог? От тесной обуви, говорят, даже порок сердца случается.
– Ну, чего же ты? – Лида упрятала лицо по самый нос в рыжий мех – и не понять: смеется она или на полном серьезе меня слушает.
– Да я дальше не помню. Конец только.
– Р-руби конец.
Я звал забвение. Покорный воле рока,Бродил с поверженной, мятущейся душой,Но, всюду и везде преследуя жестоко,Она была со мной…Тут я опять сбился, запамятовал стих дальше, начал терзать свою хилую память, натужно шевелить мозгами:
– Та-та-та-та… та-та-та… Есть! – обрадовался я.—
И вот я слабый раб порока…Та-та-та… та-та-та… Ага, поймал!
Искал всесильного забвения в вине,Но и в винных парах являлся образ милойИ улыбался мне…Дальше опять не помню, делаю перескок.
И в редкие часы, когда, людей прощая,Я снова их люблю, им отдаю себя, Она является и шепчет, повторяя:«Я не люблю тебя…»Мы оба долго не шевелились и молчали. Какое-то жалостное чувство подтачивало меня. Тянул самолет вверху. Над нами пощелкивали обмерзлые ветки. В темных улицах верещали свистки патрулей и подозрительно разбегались по подворотням подозрительные людишки, а мы стояли и молчали.
– Ну, как? – прокашлялся я. – Так себе стишок, правда? Но солдаты переписывали…
Лида ничего не ответила. Зябко ежась, она глухо, в мех лисы выдохнула:
– И в редкие часы, когда, людей прощая, я снова их люблю… – Голосишко ее задрожал. Она вдруг прижалась ухом к моей молодецкой груди и чуть слышно прошептала: – Ты бы хоть поцеловал меня, медвежатник!..
Я как будто того только и ждал. С торопливым отчаянием обнял Лиду и ткнулся губами во что-то мягкое и не сразу понял, что поцеловал лису.
– Ах, медвежатник ты, медвежатник, – прошептала Лида, – тебе бы только со зверями якшаться.
Я обиделся и пытался выдернуть руку. Но Лида приблизила свое лицо к моему и вытянула губы, как это делают ребятишки, изготовившись к поцелую. Я припал к ним плотно стиснутыми губами и так вот держал, не дыша, до тех пор, пока без дыхания уже стало невозможно.
Я отнял губы, сделал громкий выдох.
Мы снова молчали, отвернувшись друг от друга.
– Гляди, Миша, сколько звезд сегодня! – наконец заговорила Лида, и я поглядел на небо.
Звезд и в самом деле сегодня было очень много. Ближе других ровно светились солидные, спелые звезды, а за ними мерцали, перемигивались, застенчиво прятались одна за другую звезды, звездочки, звездушки. И не было им конца и края, невозможно было их перечесть – эти бессонные, добрые звезды.
– Может, и наша звездочка там есть, Миша?
– Может, и есть, да не про нашу честь!
– У-у, какой ты грубый! – опечалилась Лида. – Я знаю, почему ты так…
Я насторожился и сказал, что ничего она не знает, что это детдомовщина да солдатчина во мне грубая сидит, и нечего тут мудрить!
– Миша, ты так и не скажешь, о чем вы говорили с мамой?
– Так и не скажу!
– Ну что ж! Ты настоящий мужчина и воин! – тряхнула она меня за отворот бушлата. – Характер твой железный, и тайны ты умеешь хранить. А я слабое созданье женского пола. И прошу тебя все-таки загадать со мной вместе звездочку. Во-он ту, рядом с ковшиком которая…
Мы снова поцеловались, теперь уже за звезду, и на этот раз не отвернулись один от другого. И хорошо, так хорошо мне было держать ее меж отворотов бушлата и слышать, как греет мою грудь ее дыхание, и так хотелось ее стиснуть, да уж больно хрупкая, больно уж мягонькая, пуховенькая птичка-канарейка, и прилепилась, понимаешь, дуреха такая, примолкла! А я бы не знаю что сделал для нее и для всего советского народа!..
– Миша, ты когда-нибудь целовался… ну… с девушкой?
– Нет, не целовался. Некогда было.
– И я тоже не целовалась.
Я отстранил ее, в лицо всмотрелся с недоверием. Она тряхнула головой.
– Правда-правда. Тот младший лейтенант Макурин провожал меня два раза, но не целовал. Да я бы и не позволила ему…
– Ты, может, думаешь – ревную? – фыркнул я носом и даже хохотнул. Но смех получился такой, будто у меня подшипники в горле расплавились. И тогда я рассердился: – Была нужда!
– Не смей так говорить со мной. – От обиды голос Лиды дрогнул. – Грубиян несчастный!
– Ладно уж, не буду, – подразнил я ее и боднул лбом. Она схватила меня за чуб, и все дело кончилось тем, что мы еще раз поцеловались.
Поздно ночью мы остановились на улице Пушкина, возле дома с флюгером. Флюгера за тополем не было видно. Он только время от времени напоминал о себе железным, ленивым скрипом. И тогда голые ветви тополя начинали чуть слышно пошевеливаться, пощелкивать друг о дружку, и сверху к ногам падали звонкие ледышки. Снега на улицах нет. Лишь кое-где в заулках притаился он линялым зайцем. И холода настоящего нет, но и мокрети, этой вечной кубанской малярийной мокрети, нет сегодня. Какая хорошая ночь! А на душе горько, так горько, ну просто невмоготу.
Я перекатывал сапогом эти то вспыхивающие, то гаснущие звездочки-ледышки, помалкивал, понимая, что надо уходить, пора уходить, а ноги ровно бы приросли к земле.
По пустынным, гулким улицам города возвращался я в госпиталь и не замечал воронок, малой обуви, а рубил строевым и, забыв, что говорила мне Лидина мать, отрывал любимую песню нашего полка:
С нашим знаменем,С нашим знаменемДо конца мы врага разобьем!За родимые края, края советскиеМы в поход, друзья-товарищи, пойдем!..И плевать мне было на все на свете. Во мне бурлило столько радости, что я готов был обнять первого же встречного и поцеловать его. Но первыми встречными оказались не те, которых надо целовать.
В одном из особенно темных переулков меня перехватили налетчики – добра этого тогда в Краснодаре водилось хоть пруд пруди.
Они весело приказали:
– Гоп-стоп! Не вертухайся, соловей!
– Вам чего?
– Лопотинку, всего лишь лопотинку, соловей! Кальсоны оставляем, уважая застенчивость.
– Рылы! – с облегчением произнес я, понимая, что имею дело с веселыми мазуриками, каких в детдоме перевидал видимо-невидимо, и сам «на дело» хаживал во младенчестве. – Госпитальник я! – Самоволочников из госпиталей никакие мазурики не трогали тогда. Ну уж самые распаскудные если, для которых ничего святого на свете не существовало.
Меня осветили из-под полы фонариком, погасили его, сказав: «Любезно звиняемся!», и попросили закурить. Я отвалил мазурикам всю оставшуюся у меня махру, и они растворились во тьме развалин и густых дерев, а я потопал дальше и снова грянул:
С нашим знаменем!С нашим знаменем!..Налетчики подсвистнули в лад моей песне и громко захохотали:
– Во хватанул вояка микстурки!
Я провожал Рюрика на вокзал. Он шагал рядом, опираясь на тополиный сук, курил без перерыва и почему-то сердито говорил, что все равно будет тренироваться и еще станет играть в футбол, и успевал стрелять глазами в мимо проходивших девок. Бравый народ эти саратовские, послушать Рюрика, так у них там сплошные футболисты и гармонисты. И частушки у них одна чище другой.
– Зачем кочегаришь, когда дырка? – сказал я. А он вместо ответа пробубнил мне:
– Комиссуют если по чистой, приезжай без никаких. Все-таки халупа, отец, мать живые. И город у нас знаешь какой, Саратов-то, о-о-о!
– Знаю: «Ты – Саратов, город славный», и так далее…
– Я те дело говорю!
– Ладно, Урюк, видно будет, что и как. Давай обнимемся, что ли.
– Давай, – говорит Рюрик, и пробитая щека его начинает подергиваться. Он притискивает меня к себе и давит концом палки в мой позвоночник. А я держу за удавку вещмешок, и так мы стоим некоторое время, будто собираемся побороть друг друга.
В одном поезде с Рюриком уезжал тот младший лейтенант, Макурин. Он в серой, ладно сидящей на нем шинели. Значит, кожан брал напрокат у кого-то, и я зря переживал. И усики лейтенант сбрил. Теперь они ему ни к чему, усики-то. Он на передовую едет, а там завлекать некого. Если есть одна или две девки в части, так они уже давно и не по разу завлеченные.
Мы и с лейтенантом обнимаемся. Он хлопает меня по плечу и говорит, весело сверкая серебряным зубом:
– Ну ты, ревнивый мавр, следи тут за порядком в городе.
Я знаю, кто такой мавр, и мне это не очень-то нравится, но младший на войну едет, не надо нам цапаться напоследок, и я отвечаю дружески:
– Можешь быть уверен – порядок в этом городе обеспечу, а ты там бродягу-фюрера скорее дожимай…
Наши шефы со швейной фабрики, не побывавшие у нас по причине новогоднего разгрома, затребовали энное количество кавалеров к себе на фабрику, чтобы веселей было праздновать Международный женский день восьмое марта.
В число «кавалеров», набираемых из команды выздоравливающих, угодил и я. Скучно мне сделалось после отъезда Рюрика и отбытия всех близких мне корешков, с которыми сдружила нас госпитальная длинная жизнь.
Смятение охватывало, и места я найти себе не мог еще и оттого, что приближалась моя выписка из госпиталя, а значит, и…
Одним словом, решил я тоже малость поразвлечься, тем более что Лидино дежурство в следующие сутки, а они, эти сутки, как вечность сделались, и надо было их как-то скоротать незаметней.
Швейная фабрика размещалась в подвалах, где был когда-то склад этой же фабрики. Сами же швеи восстанавливали свою фабрику и уже слепили целый этаж из собранных по городу кирпичей, но рам достать нигде не могли, и оттого пустоглазо чернел недостроенный этаж и дожидался лучших времен.
В подвале станки с машинами, раскройные столы и прочие швейные премудрости и весь инвентарь были сдвинуты в одну сторону, растолканы по углам, а на освободившемся месте сомкнутым строем стояли конторские столы, соединенные досками, на столбиками сложенные кирпичи были положены плахи.
На столах снедь в основном огородная, девушки, видать, тут работали все больше станичные и понавезли из дому, кто чего смог: огурцы соленые, капусту, помидоры, яблоки моченые, – и вина много на столах и под столами. Точнее, самогонки много, а вино «бабье» – красненькое лишь для разгона праздника и разживления веселья.
К моей радости, в гостях у швей оказались Шестопалов, Коля-азербайджанец и еще кое-кто из наших. Были и незнакомые ребята, как попало и во что попало одетые. Все они держались стесненно, жались по углам, не зная, что делать, понимая фальшь и неестественность той роли, какую они призваны были выполнять, – роль мужчин на женском празднике! По принуждению!
Один Шестопалов чувствовал себя тут как рыба в воде, бодрил мужской род, прибывший на «прорыв», сообщил между прочим, что через два дня отправляется с маршевой ротой на фронт и Колю-азербайджанца берет в свою команду, сделает из него совсем отчаянного солдата и вернет в Акстафу усыпанного орденами, а может, и сам туда рванет, потому что вина и девок там много – Коля говорит.
– Как же это вас Огния-то отпустила? – неожиданно перескочил он на другую тему.
– Скрепя сердце. Они, – кивнул я на девушек, суетящихся возле столов, – сулятся нового белья нашему госпиталю отвалить…
– А-а, бельишко и в самом деле заплата на заплате. А как же?.. – Шестопалов хотел, видно, спросить, как же это отпустила меня Лида, но парень он хоть и шалопутный, да многое понимать умеет. Тут же захохотал, тут же сообщил весело, что они с Колей-азербайджанцем воспользовались «заборной книжкой» – ушли через забор пересылки.
Речь говорил директор швейной фабрики, мужик на костыле и с завязанным белой тряпкой глазом. Точнее, он не говорил речь, а только открыл торжество, понимая, что для парадных выступлений вид его не очень-то подходящ, и скорее передал слово секретарю профкома, крепкой, подвижной женщине – лучшей стахановке цеха массового пошива, как представил ее директор, чем страшно смутил ее и взволновал.
Говорила она без бумаги и начала довольно бойко: «Мы, советские женщины, тут, на трудовом фронте, не жалея сил…» А как дошла до тех, кто «проливает кровь там», «а мы собрались тут», – брызнули у нее слезы, и речь продолжать она больше не могла. Девки многие тоже заплакали, и, горестно покачав головой, директор фабрики поглядел на нас скорбным глазом и жестом пригласил всех за стол.
Само собой, распорядителем праздника оказался Шестопалов и, будучи великим знатоком душ человеческих, наклонностей их и запросов, довольно точно угадал, кого с кем рядом посадить.
Для меня, как для «своего парня», он постарался особо. Рядом со мной оказалась девушка в черном платье с глубоким вырезом, красиво открывшим ее длинную шею, напоминающую рюмку, на которой висела цепь с золотисто сверкающей штуковиной, блямбой – назвали бы в детдоме, – и в блямбе этой зеленым кошачьим глазом светилось какое-то ювелирное изделие. Длинные, орехового цвета волосы девушки, закругленные на концах, волнами спадали на ее эту замечательную шею и приоткрытые плечи. Глаза у девушки были того же цвета, что и волосы, с коричневым отливом. Держалась она свободно, чуть свысока, умела, однако, не выделяться и на шуточку Шестопалова такой спокойный и складный ответ дала, что он сразу укатился на дальний конец стола, заграбастал там пышную сероглазку, и та, бедная, не только пить или говорить не могла, у нее уж, по всем видам, и дыханье-то занялось.
А я держался скованно. Таких девушек, как моя соседка Женя (имя ее мне мимоходом Шестопалов сообщил), я боялся, считал недоступными нашему простому сословию и вообще мечтал о том, чтобы поскорее «отбыть положенное» и смыться отсюда на улицу Пушкина. Зайти в Лидин дом я, конечно уж, больше не решусь, но хоть возле него пошляюсь. А может, она по молоко пойдет, по воду, да мало ли зачем?..
– Вы что-то совсем за мной не ухаживаете! – оборвала мои раздумья Женя.
– Да вот… не умею… не приходилось, – смутился я и торопливо налил ей и себе из пузатой банки красного вина. – С праздником вас, с женским днем!
– Вас также! – стукнула рюмкой об мою рюмку Женя и, улыбаясь мне игриво, медленно тянула вино из граненой рюмки. А я выпил разом и вдруг сообразил: она же подъелдыкнула меня, она же вроде бы как и меня в женщины зачислила! Я покрутил головой и хотел придумать что-нибудь тоже ехидное, но в это время зазвучал баян, и все, сначала недружно, невпопад, но, постепенно собирая силы в кучу, уже в лад пели на мотив танго «Брызги шампанского» знаменитую тогда песню: «Когда мы покидали свой любимый край и молча уходили на восток, над тихим Доном, над веткой клена, моя чалдонка, твой платок…»
Когда песня подошла к концу и накатили слова: «Я не расслышал слов твоих, любовь моя, но знаю – будешь ждать меня в тоске; не лист багряный, а наши раны горели на речном песке», – то все уже бабенки и девчата заливались слезами, иные из-за стола повыскакивали и бросились куда попало, в голос рыдая.
Ну, тут все понятно, – у них мужиков и сыновей поубивало. С ними отваживались, отпаивали их водой и водворяли обратно за стол зареванных, погасших, с распухшими глазами.
Моя соседка Женя сидела бледная, прямая, с плотно сжатыми губами и, не моргая, глядела куда-то остановившимися глазами.
Я оробел еще больше и не шевелился, даже и коснуться ее боялся. Но сидеть все время вот так тоже было невежливо. Я положил на тарелку винегрета, сверху плюхнул яблоко моченое, поставил тарелку перед Женей и тронул ее за плечо:
– Женя, покушайте, пожалуйста!
– А? Что? – вздрогнула Женя и возвратилась откуда-то, из далекого далека, слабо и признательно улыбнулась мне: – Спасибо, Миша! Я и в самом деле есть хочу…
«Вот это девка! – восхитился я. – Вот что значит культурное воспитание! Хочет есть и ест, а коснись деревенщины – изжеманится вся: «Да что вы! Да я не хочу! Да я вообще винегрет не употребляю…»
– Если бы вы налили еще и вина, вам бы цены не было, Миша!
– Вина? – Я сгреб пузатую банку. – С полным моим удовольствием!.. – Я начинал чувствовать себя свободней и пытался изображать развязность.
– Если можно, покрепче, Миша.
Мы выпили по рюмке такого самогона, что у меня сперло дыхание в груди, и если бы Женя не дала закусить от своего яблока, может, дыхание так бы и не началось больше.
– Вот, Миша, мы, как Адам и Ева, – вкусили одного плода, – показала Женя на отхваченный мною бок яблока. И я еще раз налил, и еще раз куснул, а потом ударился в умилительные мысли: «Миша! Почему меня все зовут Мишей? Я здоровый, крепкого сложения человек, а Миша? Это, наверное, потому, что я слабохарактерный? А может?..» Но дальше думать о себе я запретил, понявши, что захмелел крепко, потому что дальше уж бог знает чего в голову полезло: «Может, я человек хороший, незлой», – ну и всякие такие пьяные глупости.
– Вы бы хоть развлекали как-то меня, Миша! – пьяненько жеманилась Женя, близко придвинувшись ко мне и опаляя меня оголенным жарким плечом.
Многие солдатики уже сидели за столом свободно, гомонили, рассказывали что-то – и все в обнимку, все вплотную, а Шестопалов исчез куда-то со своей сомлевшей сероглазкой.
– Да я, – горло у меня ссохлось, – не умею я.
– Ну, про войну, про героические подвиги что-нибудь соврите.
Ну, это она зря! Войны она касается зря. Фронтовые окопные дела мало подходящи для пьяной застольной брехни. Из меня даже хмель начал выходить, и я сказал Жене строго:
– Война страшная, Женя. Не надо об ней шутить.
Она смешалась, нервно затеребила красивыми, но сплошь исколотыми иглой руками цепочку на шее и тут же, преодолев себя, с вызовом бросила:
– Тогда танцевать приглашай!
– А я и танцевать не умею. – И развел руками покаянно: – Видишь вот, какой нескладный кавалер попался.
– Обманули нас! Сказали: самых боеспособных, самых героических выдадут, а налицо оказалось что? Мякина! Ну мы им за это кальсоны назад ширинкой понашьем!..
– Ох, Женька, Женька! – расхохотался я и подумал: «Вот была бы у меня сестра такая!..»
Но Женя опять не дала мне углубиться в мысли, вытащила из-за стола, заявила, что мужику в танцах главное – ногами переступать и стараться не уронить под себя на глазах у публики партнершу!
«Шпана! Детдомовщина! Наш брат – Кондрат! И никакая она не интеллигенция!» – порешил я и закружился вместе с нею. Мы кого-то толкали, и нас кто-то толкал, было шумно и весело.
Тетка, что говорила речь, обхватив Шестопалова за шею, громко кричала:
– Дай я хоть от имени профсоюза швейников тебя поцелую!
Тут я вдруг вспомнил про Лиду, как целовались, вспомнил и потихоньку-полегоньку в кладовую умотал, где кучей были сложены шинеленки и шапки «кавалеров», и долго не мог найти я незнакомую, напрокат выданную мне шинель и шапку из бывших в употреблении, решил уж надеть какую попало, лишь бы налезла на меня, как услышал:
– А чтой-то ты, брат Елдырин, бросил меня? – Пойманный и уличенный, я только плечами пожал. – А помоги-ка, брат Елдырин, и мне одеться – чтой-то скучно мне на эфтом празднике изделалось!
Ох, земля ты кубанская, пространственная, плоская, нашему брату-сибиряку непонятная да и неподходящая.
Зимой моросило либо хлопьями снег валил, грязища по колено, да вязкая такая грязища-то! А вот в марте подморозило, и даже снежок выпал, пока мы на швейной фабрике лихо отплясывали. Да и сейчас рябит снежок, тихий такой, мирный, душу чем-то детским и далеким радующий.
Женя снежок скатала, лизнула его, как мороженку, и мне лизнуть дала. Сладко! Право слово, сладко!
Потом она этим снежком в меня запустила, но я не ввязался в игру. Мне почему-то не хотелось ни дуреть, ни играть после того, что поведала о себе Женя: она здешняя, краснодарская, из семьи художника, и сама в изостудии занималась. Но потом война, эвакуация, и вся семья погибла под бомбежкой, осталась Женя и два чемодана: один – с мамиными платьями и украшениями, другой – с папиными этюдами и рисунками. Теперь Женя белье в массовке шьет и лучших времен ждет…
Хмель из моей головы весь почти испарился. Я шел по тихому городу и курил толсто скрученную цигарку. А Женя прыгала впереди меня на одной ножке, палочкой трещала по штакетнику палисадников и что-то напевала. Длинный белый шарф (тоже, видать, от мамы оставшийся) крыльями подпрыгивал и мотался над ее плечами, и мне было так жалко эту девушку, так жалко!..
– Дай и мне покурить, сибирячок-снеговичок! – остановилась и протянула руку Женя, вынув ее из тоже белой вязаной рукавички.
– Не дам! Не балуйся!.. И вообще не выкаблучивайся! – вздыбился я на нее и вправду что как старший брат.
Женя изумленно уставилась на меня:
– Да ты что?!
– А ничего! Вон какая девка! Красавица! Умница! На художника, может, выучишься!.. Я и сидеть-то сначала рядом с тобой боялся! А ты?..
– Ми-и-ишка, ты напился! Вдребадан! Красавица! Умница! Художница-безбожница! Дай докурить! – Она вырвала у меня недокурок и несколько раз жадно и умело затянулась. – Ишь какой! – усмиренно буркнула она. – В богиню почти произвел!
– Чихал я на богиню! Девка ты мировая и не дешевись!..
– Ты чего орешь-то? Чего разоряешься?
– А ничего!
– Ну и все!
– Нет, не все!
– Нет, все!
Она опять опередила меня, опять попробовала прыгать на одной ноге и, рассыпая искры от цигарки, напевала: «Слабый, слабый, слабый табачок, вредный, вредный, вредный сибирячок-снеговичок…»
Но уже не могла она попасть в прежнюю струю беспечного, праздничного настроения и, остановившись возле ворот общежития, церемонно подала мне руку ребрышком и оттопырила палец каким-то фокусным фертом:
– До свиданья, милое созданье! Спасибо за кумпанью и приятственную беседу. В общагу не зову, поскольку приставать будете, а у нас этого девицы не любят и даже не переносят, поскольку обрюхатеть можно! А абортик, он – э-ге-ге-ге! Копеечку стоит!..
– Я чем-то обидел тебя, Женя?
– Да! – сверкнула она глазами. – Гадость сказал!
– Га-аааадость?!
– Твои благородные, красивые слова больнее гадости! Ты ими брезгливость прикрываешь! Прикрываешь ведь? Даже поцеловать не попытался! Брезгуешь, да? Брезгуешь?!
– Женька ты, Женька! Цены ты себе не знаешь…
– Цена мне четыре сотни и пятисотграммовая карточка! Ну, если не такой ископаемый, как ты, встретится – глядишь, покормит, попоит, четвертак отвалит.
– Будь здорова, Женя! Прости, коль неладное брякнул. Прости.
– Бог простит! – Женя вознесла руку к небу, принимая позу богини, но внезапно сникла вся, прикрылась концом шарфа и слепо бросилась в ворота.
Я свернул цигарку толще прежней, высек огня из трофейной зажигалки, прикурил, потоптался, удрученный, возле ворот общежития фабрики и подался «домой», в госпиталь.
Что я тут мог сделать? Чем помочь?
Час от часу не легче! Не успел я повесить на гвоздь в раздевалке шинель и шапку, как услышал за своей спиной свистящий, клокочущий, пронзающий, разящий – словом, самый грозный, самый потрясающий со дня сотворения рода человеческого, шепот:
– Ты где шлялся, медвежатник несчастный?!
Обернулся: за барьером раздевалки она – Лидка!
Кулаки сжаты, лицо серое, глаза молнии бросают, и только деревянный барьер, разделяющий нас, мешает ей броситься и растерзать меня на куски.
– О-о! Мамзель! Мое вам почтенье! – отвесил я земной поклон. – Не ожидал, не ожидал, понимаете ли, вас сегодня здесь повстречать! Такой приятный сурприз!
– Я тебе покажу мамзель! Я тебе покажу сурприз! Признавайся, где ты был?!
– На празднике. На Международном женском дне.
– И ты… и ты пил там?
– А как же?! – подныривая под барьер, развязно воскликнул я. – На то и праздник, чтобы петь и смеяться, как дети.
Лида была сражена. Рот ее беззвучно открывался и закрывался, глаза угасали. Я уж хотел пожалеть ее и перестать придуриваться, но в это время очень кстати появился «громоотвод» – приволокся тот артист с бородкой чего-то просить, и я догадался, что Лида на ночь подменила дежурную сестру.
– Отбой был?! – налетела Лида на «артиста». – Шагом марш в палату! Шля-я-аются всякие-развсякие! – И тут же набросилась на меня, принялась тыкать рукой в грудь: – Сейчас же! Сейчас же! – Она задыхалась от негодования, она обезумела, можно сказать. – Весь парад! Весь! И в палату! Я приказываю! Я вам всем тут покажу! – Она даже ногой топнула.