
Полная версия
Россия, которую мы потеряли. Досоветское прошлое и антисоветский дискурс
С точки зрения Чехонадских, никто бы не захотел увидеть в фильме Бондарчука настоящую аристократку (Чехонадских, по-видимому, не знает о присутствии мадам Колчак на съемках, что действительно имело место быть)9. В конце концов, установка этого фильма с позиций советского дискурса просвещения, который Чехонадских прослеживает в работах Александра Богданова и Михаила Лифшица, в том, чтобы показать не бывших аристократов, играющих самих себя, а бывших пролетариев, показывающих, насколько социализм овладел дореволюционной высокой культурой.
Размышления Чехонадских по поводу «Войны и мира» лишний раз напоминают, что культурное наследие имперской России необязательно содержит в себе антисоветские консервативные ценности, которые Архангельский и многие его современники приписывают ему по умолчанию. Сцену танца Наташи, снятую в 1960‑е годы, совсем не обязательно интерпретировать таким образом, тем более с точки зрения детей крестьян и пролетариев, таких как Сергей Бондарчук, или, если на то пошло, Путина и значительной части его окружения, представителей нынешней российской политической элиты, взросление которых пришлось как раз на этот период. Однако в книге я показываю, что с точки зрения истории формирования идеологии в современной России «Адмиралъ» прав. Я демонстрирую, что начиная с 1950‑х годов и до конца 1980‑х культурный процесс в СССР сложился так, что антисоветский дискурс о досоветском прошлом сформировался именно в эти десятилетия. Далее, тот же дискурс, с одной стороны, напрямую повлиял на мировоззрение сегодняшней правящей элиты в Российской Федерации, а с другой – расчистил ей дорогу, убедив людей некогда довольно влиятельных и способных к политическому противостоянию умерить свои оппозиционные амбиции под тем банальным предлогом, что «любой, даже плохой порядок в России лучше, чем его разрушение». Чтобы изложить эту историю, я выдвигаю четыре тезиса.
1. Несмотря на уверения во взаимной вражде, представители позднесоветской «интеллигенции», считавшие себя либералами и консерваторами, в постсталинский период общими усилиями сформировали ключевые представления об антисоветском проекте для России, и эти представления в конечном счете реализовались в постсоветской социальной жизни. Они, как правило, носили элитарный, консервативный характер (в данном случае речь о консерватизме в широком смысле слова, в каком это понятие используют такие ученые, как Кори Робин).
2. Процесс выработки этих общих принципов отчетливо прослеживается в воспоминаниях о досоветском прошлом России, написанных либералами и их мнимыми противниками – консерваторами и нативистами.
3. Благодаря официальным позднесоветским институтам культурного просвещения общее мнение интеллигенции о досоветском прошлом нашло свою аудиторию среди городских образованных масс позднесоветского периода – так называемых инженерно-технических работников (ИТР). Этот консенсус позволил классу ИТР считать себя тем, что я бы назвал «младшей интеллигенцией»10.
4. В 1990–2000‑е годы общие представления о досоветском прошлом сыграли свою роль в формировании постсоветского авторитаризма, сплотив даже либеральную оппозицию вокруг ключевых элементов нового дискурса власти.
***Чтобы прояснить, как строится аргументация этой книги, в остальной части введения я очерчиваю историческую логику утверждений о «России, которую мы потеряли» (название документального фильма Станислава Говорухина времен перестройки, вынесенное в заглавие этой книги). Для этого я кратко изложу культурную историю, прослеживаемую далее в шести главах: первые четыре относятся к советской эпохе, а последние две – в основном к перестройке и 1990–2000‑м годам. Я также прокомментирую используемый в книге метод критики идеологии (ideology critique), уделив особое внимание таким терминам, как «идеология», «дискурс» и «Субъект». Наконец, я остановлюсь на некоторых ключевых понятиях, играющих важную роль в моей работе, таких как «народ», «интеллигенция», «интеллигентность», «культурность». В заключение скажу, в чем я сам вижу ограничения и недочеты своего метода.
Начнем с очевидного вопроса: когда существовала «Россия, которую мы потеряли» и когда она исчезла? Учитывая резкую смену режима в 1917 году, вопрос может показаться глупым. Однако, намеренно отказавшись считать эти хронологические рамки самоочевидными, можно различить другие точки зрения, с которых история России в ХX веке выглядит иначе. Например, если говорить об истории культурного канона в России, можно отметить, что революция не ознаменовала столь радикального разрыва, как многим в то время казалось. Хотя некоторые раннесоветские марксисты и попутчики-авангардисты призывали к полной переоценке культурного прошлого, к концу первого сталинского десятилетия в силу разных, порой противоречащих друг другу причин пароход культуры с Пушкиным у штурвала остался практически нетронутым, несмотря на смену режима и, вероятно, чересчур громогласные призывы к бунту на борту11. Возьмем другой пример: с точки зрения российской/советской экономической истории 1917 год едва ли можно назвать столь же значительной вехой, как 1930‑е (когда началась форсированная сталинская индустриализация) или «длинные» 1960‑е (приблизительно 1956–1968 годы), когда логика управления советской промышленностью исчерпала себя, отстроив урбанизированное государство с относительно высоким уровнем образования, впоследствии проигравшее в экономической конкуренции с Западом, поскольку командная экономика оказалась не способна адаптироваться к глобальному постиндустриальному повороту конца ХX века12. Обе эти историографические перспективы играют в книге определенную роль.
В свою очередь, представление о 1917 годе как радикальном разрыве, безусловно, входило в одобренную партией концепцию прошлого – которую, рискуя впасть в излишний схематизм, можно вкратце изложить как социальную историю «долгого» XIX века (1790–1917), когда развивалось революционное движение, кульминацией которого стал большевистский советский проект13. У этой концепции имелась очевидная цель – обосновать власть партии в настоящем как следствие исторической необходимости. По обратной логике, этот нарратив неизбежно предполагал существование антипода – антисоветского дискурса, отрицающего историческую необходимость партии. Антисоветский дискурс тоже сосредоточился на 1917 годе как историческом водоразделе, как годе катастрофы, когда партия незаконно захватила власть и свернула историю России с «нормального» курса развития. Именно такой смысл отчетливо угадывается во фразе: «Россия, которую мы потеряли». Все это означает, что мы можем ответить на вопрос, когда она существовала и когда кончилась: на протяжении XIX века и вплоть до 1917 года, но только с точки зрения определенного Субъекта политического дискурса, который, пусть и в негативном плане, убежден в центральной роли советской власти в интересующем нас политическом вопросе.
Почему я пишу слово «Субъект» с большой буквы? Этот вопрос подводит нас к методологии моего исследования. Я прослеживаю дискурс, подразумевающий существование некоего «мы», восхваляющего досоветскую Россию с антисоветских позиций. Такое «мы» (очень часто в кавычках) встречается в книге много раз, и порой читатель невольно задумается, кто, собственно, в это «мы» входит. Важно, что у него нет четкого, фиксированного значения. У «мы» во фразе: «Россия, которую мы потеряли» нет привязки к конкретным социологически или даже исторически определимым группам. Это местоимение описывает скорее предполагаемый расплывчатый коллектив, выстроенный вокруг некоей дискурсивной проекции. Оно окликает «нас», призывая читателей и собеседников двигаться дальше в уверенности, что «мы» действительно существуем как коллективное целое, рассуждающее о досоветском прошлом таким образом. В историческом плане в позднесоветский период те же читатели и собеседники сталкивались и с другими коллективными дискурсами, например о технологической модернизации, об универсализме, о социальном государстве, о социальной демократии и т. д. Процесс, в ходе которого человек улавливает отклики различных дискурсов и отождествляет себя с их Субъектами, Луи Альтюссер называет интерпелляцией. Такое отождествление происходит лишь наполовину сознательно, инстинктивно, вот почему Альтюссер описывает его метафорически, на примере человека, который мгновенно останавливается, услышав окрик полицейского: «Стой!», и только потом как-то комментирует происходящее14. Конечно, прохожий на улице слышит не одних только полицейских. Вот почему я пишу слово «Субъект» с большой буквы – чтобы подчеркнуть, что я не свожу живых людей, слышащих разные вещи, к одномерной идентичности. Вместе с тем я настаиваю, что на уровне дискурса действительно можно воссоздать своего рода абстрактную целостность. Субъект, произносящий фразу: «Россия, которую мы потеряли», действует посредством культурной логики, влияющей на людей именно потому, что она обретает для них смысл на многих уровнях: она включает их в себя и находит способ собрать другие значимые дискурсы (например, дискурс o технологической модернизации, который прекрасно слышали массы советских инженеров, ученых и руководителей среднего звена). Исходная задача этой книги – проследить, как «Россия, которую мы потеряли» превратилась в столь монолитный и всеобъемлющий постулат, то есть в идеологему. Здесь следует сделать еще одну оговорку: такие термины, как «идеология» и «идеологема», используются в этой книге для характеристики того, что Славой Жижек назвал бы «неизвестным известным» (unknown known), которое скрепляет коллективное целое15. Для меня эти термины имеют мало общего с официальной советской идеологией, поэтому, говоря о последней, я, как правило, употребляю такие слова, как «доктрина» или «догма».
В книге я вскрываю исторический контекст идеологемы «Россия, которую мы потеряли», показывая, как росла ее привлекательность в глазах говорящих и их слушателей начиная с эпохи оттепели. В первых двух главах я сосредоточусь на говорящих, то есть на людях, наиболее склонных с ностальгией вспоминать досоветское прошлое в особой политической ситуации послесталинской оттепели. Следуя устоявшейся историографии российского либерализма, недавно подкрепленной такими исследователями, как Владислав Зубок, я рассматриваю этих людей как культурную и творческую элиту, на тот момент занявшую ведущие позиции в определении будущего России и СССР16. Как утверждает Зубок, либеральное крыло этой группы стало формулировать постсталинский проект и осмыслять собственную роль в нем, естественным образом прибегнув к диаде, издавна укорененной в российском социальном воображении, согласно которой общество делится на интеллигенцию и народ. В первой главе я развиваю эту тему, задаваясь вопросом, почему, как свидетельствуют данные Зубока (и мои собственные), размышлять в подобных терминах казалось столь естественно. В конце концов, неужели для якобы либеральной интеллигенции имело смысл говорить о советском социальном поле в категориях, сформировавшихся в России в XIX столетии? Ведь с тех пор прошло несколько десятилетий урбанизации, индустриализации и социалистического просвещения, и наступила эпоха масс-медиа и массовых аудиторий. Мы увидим, что диссидентский теоретик Григорий Померанц серьезно размышлял над этим вопросом. Однако даже этого дальновидного мыслителя так и не убедили до конца его собственные аргументы. Ему и другим либерально настроенным интеллигентам (в первой главе я привожу в качестве примера Анну Ахматову и Юрия Лотмана) было проще считать, что они говорят от лица автономного неоинтеллигентского элитарного Субъекта, носителя высокой культуры, обладателя того, что Зубок называет «интеллигентностью» (intelligentsia ethos), унаследованной, по-видимому, от досоветской эпохи17. Неоинтеллигентский Субъект рассматривал постсталинский проект как возвращение к утраченной досоветской норме культурных отношений, в которых интеллигенция вновь, как до советской власти, будет играть ведущую роль в борьбе с авторитаризмом. Но, в отличие от классической интеллигенции, ее советские преемники размышляли об этой борьбе в либеральных категориях меньшинства, а не в социалистических категориях большинства – иными словами, они уже не думали, что в народе, то есть в лишенном права голоса большинстве российского/советского общества, дремлют силы, которые в конце концов и низвергнут тиранию.
Ощущение собственной интеллигентности, с которой либералам было так удобно идентифицироваться, само по себе отсылало к воображаемой потерянной эпохе расцвета дореволюционной интеллигенции. Тем не менее, как показывает случай Померанца, риторика либеральной интеллигенции еще не перетекала в упрощенческую антиисторическую ностальгию. Сама по себе она не породила идеологему «Россия, которую мы потеряли». Во второй главе я утверждаю, что довершить этот процесс должны были противники либералов. Исследователям и очевидцам хорошо известно, что КПСС стратегически, порой тайно поддерживала русских консервативных националистов, стравливая их с постсталинской либеральной культурной элитой18. Я демонстрирую, что эти консервативные фигуры опирались на антиисторизм, уже тогда присутствовавший в риторике либеральной интеллигенции. Они переиначили логику либералов на консервативный лад, присвоили ее, превратив либеральное понятие об интеллигентности в антиосвободительную идеологему, звучавшую все же вполне убедительно и для либеральной точки зрения. Так советские консерваторы довершили процесс преобразования «России, которую мы потеряли» в общепонятную и даже привлекательную для многих идею.
Вторая глава открывается случаем восьмидесятилетнего монархиста Василия Шульгина – я показываю, как в 1960–1970‑е годы ему удалось, воспользовавшись антиисторизмом, уже присущим дискурсу либеральной интеллигенции, позиционировать себя как интеллигента. Советские биографы, режиссеры и даже сотрудники КГБ изображают Шульгина, в прошлом крайне правого депутата Государственной думы и ярого противника социализма, политзаключенного, освобожденного по амнистии, как культурного представителя старого режима, который поставил крест на прошлом и стал союзником советской власти. Чтобы создать такой образ Шульгина, документалист Фридрих Эрмлер придумал сентенцию: «История памятлива, но не злопамятна»19. Как я покажу, из‑за цензуры в фильме Эрмлера невозможно было последовательно изложить недавнюю историю. По иронии судьбы эта непоследовательность оказалась на руку Шульгину, избавив лично его от злопамятства истории. Вместе с тем я полагаю, что Шульгину удалось выставить себя в выгодном свете еще и потому, что позднесоветская обновленная риторика об интеллигентности тоже не видела за ним особой исторической вины. В 1910‑е годы Шульгина, черносотенца, служившего самодержавному царю, никто бы не счел интеллигентом. Но позднесоветский либеральный дискурс запутался в своих исторических противниках. Отчасти так случилось потому, что интеллигенты времен поздней империи, презиравшие подобных Шульгину, как правило, принадлежали к социалистам, чье советское наследие заставляло либералов 1960‑х годов чувствовать себя неуютно. Кроме того, как отметил Зубок, риторика об интеллигентности на тот момент более подразумевала эстетику утонченной самопрезентации, чем связный историко-политический дискурс (опять же по причине цензуры). В результате обоих этих факторов деисторизации человек вроде Шульгина мог, вопреки своему явно фашистскому прошлому, в 1970‑е годы сойти за рафинированного интеллигента.
Пример Шульгина показывает, как валоризация эстетической утонченности и приостановка требований к исторической связности – или, если использовать философский термин, их «обездействование» истории, – стали ключевыми элементами в консервативном варианте интеллигентского Субъекта20. Далее я продемонстрирую, как те же элементы, только еще более выраженно, присутствуют в работах Вадима Кожинова, Владимира Солоухина и Ильи Глазунова о классической русской культуре, способствовавших тому, что у этого Субъекта наконец сложилась целостная картина «России, которую мы потеряли». Суть трактовок Кожинова, Солоухина и Глазунова состояла в том, чтобы выстроить антилиберальный канон, зачастую из произведений, права на которые прежде заявила либеральная интеллигенция. Поэтому консерваторы превозносили таких писателей и художников, как Николай Гоголь, Алексей Венецианов, Виктор Васнецов и мирискусники, объявив, что их искусство – «искусство ренессансного типа». С одной стороны, такая риторика несла на себе печать либерального гуманизма, подразумеваемого понятием «ренессанс». С другой – консерваторы понимали «ренессанс» очень по-своему: они видели в нем моральную обязанность художника и тем более критика воспринимать любое изображение социальных явлений прежде всего как изображение гармонии, а не конфликта. Так, Солоухин в «Письмах из Русского музея» обращается ко многим картинам из русской жизни XIX столетия, настаивая, что, несмотря на реализм изображения, эти полотна наказывают зрителю и писателю не вчитывать в них социальные конфликты. Вместо этого, полагает Солоухин, в этом искусстве следует видеть целостную картину России чиновников, бунтарей, землепроходцев, науки и искусства, «России студенческой и офицерской, морской и таежной, пляшущей и пьющей, пашущей и бродяжьей», какой она была до революции21.
Солоухин намеренно ставит все выбранные им досоветские социальные типы в один ряд. Он намеренно не дает нам разбить этот ряд или подвергнуть его сомнению, пустившись в докучливые вопросы, рискующие обнажить пропасть между, скажем, Россией «пляшущей и пьющей, пашущей и бродяжьей», которая до революции составляла подавляющее большинство, и всеми остальными в его списке. Таким образом, то, чему либеральное крыло сопротивляется (прогрессивному социалистическому историческому нарративу), консерваторы полностью исключают. И этот запрет, в свою очередь, порождает антисоциалистический нарратив об истоках поздне- и постсоветского общества, согласно которому дореволюционные массы уже предвосхищают это общество. Ведь многие из перечисленных Солоухиным профессий напоминают характер занятий ИТР. А значит, для формирования этой группы советский проект как будто и необязателен. В той мере, в какой масса образованных советских горожан вообще существовала в 1960‑е годы, она бы сложилась и без советской власти. Это последнее логическое звено было необходимо для появления законного объекта ностальгии – «России, которую мы потеряли», – предполагающего, что «наша» прежняя модель правления не требовала полного пересмотра, чтобы сформировать «нас» сегодняшних: ни «нас», представителей элиты, составляющих интеллигенцию как Субъект, ни «нас», широкую публику, которую, как я показываю в третьей и четвертой главах, приглашают стать частью этого субъекта.
Первые две главы посвящены маневрам интеллигентского Субъекта и показывают, как он искал свои корни в досоветском социальном воображении и отгораживался от окружавшей его советскости. В результате этого процесса воображения и отгораживания «Россия, которую мы потеряли» обрела смысл как идеологема. У нее был устойчивый объект (отчетливо несоветская, даже антисоветская Россия до 1917 года) и устойчивый Субъект («мы», живущие в 1960–1970‑е годы, но считающие себя не слишком отличными от «мы» интеллигенции до 1917 года). В следующих двух главах речь идет о позднесоветской исторической действительности, от которой интеллигентский Субъект стремился отгородиться; в частности, я показываю, как дискурс интеллигенции находил приверженцев посредством советских массовых культурных институтов. Здесь моя аргументация тоже строится диалектически: открывает диалог либеральный вектор, а завершает консервативный.
В третьей главе, анализируя популярные исторические и художественные произведения брежневской эпохи о декабристах, я прослеживаю, как либеральный дискурс окликал городские образованные массы и предлагал им отождествиться с интеллигентским «мы». Книги Натана Эйдельмана и Булата Окуджавы, на мой взгляд, выработали для своей широкой аудитории, воспринимаемой как младшая интеллигенция, неодекабристский политический сценарий. Младшей интеллигенции предлагалось услышать призыв либералов «выйти на площадь», чтобы протестовать против власти. Вместе с тем ей советовалось направить дух противостояния в гуманистическое русло, так, чтобы, культивируя в себе чувство просвещенной интеллигентности, читатель мог относить себя к оппозиционной элите. Обе эти установки, как мне представляется, полностью отвечали консенсусу относительно ценности личности в постсталинской России – консенсусу, сознательно формируемому, как показали исследователи, в частности Полли Джонс и Кристин Эванс, постсталинскими культурными институтами совместно с лояльной оппозицией (или «полудиссидентами», как их иногда называли)22. С точки зрения советского истеблишмента, гуманистическая близость между либералами и советским просвещением должна была успокаивать технический класс, демонстрируя ему, что его политические запросы (обеспокоенность тиранией и недостаточной гуманностью советской власти) услышаны и даже учтены. С точки зрения массовой аудитории, неодекабристский дискурс позволял читателям считать себя, по выражению Эванс, «альтернативной элитой», то есть хотя и меньшинством, но весьма заметным и обладающим потенциальной властью, а значит, способным в будущем легитимизировать новый режим, что в конечном счете и произошло в 1990‑е годы и в первое десятилетие XXI века23.
В четвертой главе опять прослеживается консервативная вариация на либеральную тему. Я анализирую три фильма Никиты Михалкова, снятые один за другим с 1977 по 1980 год: «Неоконченную пьесу для механического пианино», «Пять вечеров» и «Несколько дней из жизни Обломова». В этих фильмах Михалков исходит из той же аксиоматической позиции, которую занимают рассматриваемые в третьей главе либералы-популисты, и даже усиливает ее: его фильмы предназначены для урбанизированной, образованной советской аудитории, считающей себя законной наследницей дореволюционной элитарной культуры. Однако, вместо того чтобы изобразить представителей классической русской культуры как либеральную оппозицию, режиссер показывает их как мелодраматическую элиту – собрание очаровательно несовершенных людей, привлекательных своей нескладностью, напоминающей нашу собственную. Такое смещение акцентов опирается на консервативный дискурс, описанный во второй главе. Там было показано, как желание либеральной неоинтеллигенции отстраниться от исторической складности влечет за собой консервативное требование уйти от всякого политического действия. Михалков берет этот консервативный квиетизм и делает из него массовый сценарий для «нас», младшей интеллигенции, которая должна мыслить прошлое и будущее России не как какой-то наш политический проект, а как окончательный уход от всех проектов. Всякие представления о собственной политической значимости должны уступить место наслаждению нашей культурной, эмоционально насыщенной частной жизнью, без участия в по определению безрассудных инициативах. К тому же, думая о себе таким образом, «мы» преодолеваем и диаду «интеллигенция – народ», но с консервативных позиций. С одной стороны, нам, зрителям фильмов Михалкова, близок вишневый сад чеховских дворян, причем он нам куда роднее, чем крестьянские избы, воспеваемые Александром Солженицыным или писателями-деревенщиками. С другой стороны, Михалков предлагает нам отождествиться с наиболее важным аспектом консервативного представления об идее народа: что смысл этого понятия не столько в любви к крестьянскому укладу и славянофильским побрякушкам, сколько в отказе от политической субъектности и стремлении слиться с пассивной народной массой, которая не хочет и не может творить историю.
Тактика Михалкова заключается в том, чтобы убедить свою образованную, урбанизированную массовую аудиторию прислушаться к консервативной идее народности, наряженной в платье чеховских дворян. В случае с младшей интеллигенцией эта тактика приносит плоды, ведь, как и либеральный декабризм, чеховская мелодрама Михалкова – тоже законная интерпретация «социализма с человеческим лицом». В либеральном сценарии, рассмотренном в третьей главе, советский гуманизм служил разрешенной почвой для преодоления сталинизма средствами умеренной либерально-оппозиционной субъектности. Теперь же, разбирая михалковскую версию оттепельной пьесы «Пять вечеров», я показываю, что в позднесоветскую эпоху существовал еще и гуманистический сценарий преодоления сталинизма, не предполагавший оппозиционной субъектности. В рамках мелодраматического гуманизма люди послесталинской эпохи могут сойти за культурных, искренних и слишком глубоких, чтобы рассуждать о политике. Именно тот факт, что «нам», постсталинскому поколению, наконец дозволено быть такими глубокими, вроде бы аполитичными личностями, доказывает, что сталинизм остался позади. В то же время «наша» приверженность мелодраме должна оберегать нас от возврата к активизму сталинской эпохи, понимаемому как нечто превращающее нас в орудие политической риторики – в противовес целостным личностям, избегающим такого рода вещей.