bannerbanner
Русская литература для всех. От Толстого до Бродского
Русская литература для всех. От Толстого до Бродского

Полная версия

Русская литература для всех. От Толстого до Бродского

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 16

Чувство вдруг вырвалось из оков высокопарных банальностей. В душе этого героя вдруг зажегся свет, за простыми словами обнаружилась реальная боль.

Практически каждому персонажу, даже самому нелепому (кроме «нового лакея» Яши, постоянно и безмерно довольного собой), дан в пьесе момент истины, трезвого сознания себя. Оно болезненно – ведь речь идет об одиночестве, неудачах, уходящей жизни и упущенных возможностях. Но оно и целительно – потому что обнаруживает за веселыми водевильными масками живые страдающие души.

Особенно очевиден и парадоксален этот принцип в применении к наиболее простым, второстепенным, по обычным представлениям, персонажам «Вишневого сада».

Епиходова каждый день преследуют его «двадцать два несчастья» («Купил я себе третьего дня сапоги, а они, смею вас уверить, скрипят так, что нет никакой возможности»; «Сейчас пил воду, что-то проглотил»).

Все силы Симеонова-Пищика уходят на добывание денег («Голодная собака верует только в мясо… Так и я… могу только про деньги… Что ж… лошадь хороший зверь… лошадь продать можно…»).

Шарлотта вместо обязанностей гувернантки постоянно исполняет роль домашнего клоуна («Шарлотта Ивановна, покажите фокус!»).

Но вот последний монолог потомка «той самой лошади, которую Калигула посадил в сенате»: «Ну, ничего… (Сквозь слезы.) Ничего… Величайшего ума люди… эти англичане… Ничего… Будьте счастливы… Бог поможет вам… Ничего… Всему на этом свете бывает конец… (Целует руку Любови Андреевне.) А дойдет до вас слух, что мне конец пришел, вспомните вот эту самую… лошадь и скажите: „Был на свете такой-сякой… Симеонов-Пищик… царство ему небесное“… Замечательнейшая погода… Да… (Уходит в сильном смущении, но тотчас же возвращается и говорит в дверях.) Кланялась вам Дашенька! (Уходит.)» (д. 4).

Этот монолог – своеобразная «пьеса в пьесе» со своим текстом и подтекстом, с богатством психологических реакций, с переплетением серьезного и смешного. Оказывается, и смешного помещика посещают мысли о смерти, он способен жалеть и сострадать, он стыдится этого сострадания и не может найти нужных слов.

Аналогично строится монолог Шарлотты в начале второго действия. Она ест огурец и спокойно размышляет об абсолютном одиночестве человека без родины, без паспорта, без близких: «Все одна, одна, никого у меня нет и… и кто я, зачем я, неизвестно…»

Сходное чувство вдруг обнаруживается в монологах недотепы Епиходова, проглядывает сквозь «галантерейные» словечки и бесконечные придаточные. «Я развитой человек, читаю разные замечательные книги, но никак не могу понять направления, чего мне собственно хочется, жить мне или застрелиться, собственно говоря, но тем не менее я всегда ношу при себе револьвер» (д. 2). Ведь это гамлетовское «быть или не быть», только по-епиходовски неуклюже сформулированное!

Внешнему сюжету «Вишневого сада» соответствует привычная для реалистической драмы, и Чехова в том числе, речевая раскраска характеров: бильярдные термины Гаева, просторечие и косноязычие Лопахина, витиеватость Епиходова, восторженность Пищика, студенческо-пропагандистский жаргон Трофимова.

Но на ином уровне, во внутреннем сюжете, возникает общая лирическая стихия, которая подчиняет себе голоса отдельных персонажей.

«Вы уехали в Великом посту, тогда был снег, был мороз, а теперь? Милая моя!.. Заждались вас, радость моя, светик…

Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные трогательные глаза глядели на меня, как прежде…

Какие чудесные деревья! Боже мой, воздух! Скворцы поют!..

О, сад мой! После темной, ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя…»

Где здесь служанка, где купец, где барыня? Где отцы, где дети? Реплики организуются в единый ритм стихотворения в прозе. Кажется, что это говорит человек вообще, вместившая разные сознания мировая душа, о которой написал пьесу герой «Чайки». Но, в отличие от романтически абстрактного образа, созданного Константином Треплевым («Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки»), «общая мировая душа» героев «Вишневого сада» четко прописана в конце XIX века.

Атмосфера: нервность и молчание

Чеховских героев любили называть «хмурыми людьми» (по названию его сборника конца 1880-х годов). Может быть, более универсальным и точным оказывается другое их определение – нервные люди. Самое интересное в них – парадоксальность, непредсказуемость, легкость переходов их одного состояния в другое.

В русских толковых словарях слово «нервный» появилось в начале XIX века. Но литературе оно практически неведомо. У Пушкина «нервный» встречается только однажды, да и то в критической статье. Но дело, конечно, не в слове, а в свойстве. У Пушкина и его современников нервность – редкая черта, лишь изредка использующаяся в характеристике отдельных персонажей (скажем, сентиментальной барышни). Сам же художественный мир Пушкина, Гоголя, потом – Гончарова, Тургенева, Толстого может быть трагичен, но все-таки стабилен, устойчив в своих основах.

И вдруг все вздрогнуло, поплыло под ногами. У Достоевского (которого Чехов не любил, но который в данном случае оказывается его непосредственным предшественником), у Некрасова крик, истерика, припадок стали не исключением, а нормой. Чехов продолжает эту разночинскую традицию. Еще в юности, в конце восьмидесятых годов, он пишет рассказы «Нервы», «Психопаты», «Страхи», «Тяжелые люди», «Припадок».

«Как все нервны! Как все нервны!» – ставит диагноз доктор Дорн в «Чайке».

«…Он чувствовал, что его полубольным, издерганным нервам, как железо магниту, отвечают нервы этой плачущей, вздрагивающей девушки», – описывается любовь героев «Черного монаха».

Можно сказать, что нервность – нерв, доминанта художественного мира доктора Чехова. И в «Вишневом саде» нервность, зыбкость, неустойчивость, жизнь «враздробь» становится всеобщей формой существования героев, атмосферой пьесы.

«Руки трясутся, я в обморок упаду» (Дуняша). – «Я не спала всю дорогу, томило меня беспокойство» (Аня). – «Я не переживу этой радости…» (Раневская). – «А у меня дрожат руки: давно не играл на бильярде» (Гаев). – «Сердце так и стучит» (Варя). – «Погодите, господа, сделайте милость, у меня в голове помутилось, говорить не могу…» (Лопахин).

Ритм существования чеховских героев очень похож на современный. Только сегодня чеховскую «нервность», вероятно, обозначили бы иным понятием, которое давно вышло за специальные рамки и стало одним из символов века, – стресс.

Однако часто после бурных монологов, лирических излияний, жалоб все вдруг умолкают. В тишине и происходит самое главное: герои думают, их общая душа живет в едином ритме. В чеховской драме наиболее результативно молчание. Ремарка «пауза», очень редкая у других драматургов, становится привычной и обыденной у Чехова. В «Вишневом саде» 31 пауза, причем больше всего – в «бездейственном», но дискуссионном втором акте.

Пауза – еще один постоянный способ обнаружения второго сюжета. Выходя из паузы, очнувшись, герои делают свои простые открытия, обнаруживают истинное положение вещей.

«Любовь Андреевна. Не уходите, прошу вас. С вами все-таки веселее… (Пауза.) Я все жду чего-то, как будто над нами должен обвалиться дом» (д. 2).

«Трофимов…Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью, какое только возможно на земле, и я в первых рядах!

Лопахин. Дойдешь?

Трофимов. Дойду. (Пауза.) Дойду или укажу другим путь, как дойти. (Слышно, как вдали стучат топором по дереву.)» (д. 4).

(Пауза заставляет «вечного студента» умерить свои претензии, стук топора напоминает, что в реальности торжествует Лопахин.)

«Варя. Я? К Рагулиным… Договорилась к ним смотреть за хозяйством… в экономки, что ли.

Лопахин. Это в Яшнево? Верст семьдесят будет. (Пауза.) Вот и кончилась жизнь в этом доме…» (д. 4).

Ритм нервных монологов, ожесточенных споров и внезапных пауз тоже создает особую атмосферу чеховской пьесы.

Молчание героев оказывается частью подтекста. Однако в чеховской комедии есть и своеобразный над-текст.

Символы: сад и лопнувшая струна

В «Вишневом саде», как мы уже отметили, трудно говорить о главных и второстепенных героях в привычном смысле слова. Однако центральный образ в чеховской комедии все-таки существует.

Уже В. Г. Короленко заметил его особое место в структуре пьесы: «Главным героем этой последней драмы, ее центром, вызывающим, пожалуй, и наибольшее сочувствие, является вишневый сад, разросшийся когда-то в затишье крепостного права и обреченный теперь на сруб благодаря неряшливой распущенности, эгоизму и неприспособленности к жизни эпигонов крепостничества».

Когда-то, в конце 1880-х годов, Чехов сделал главным героем своей повести «степь, которую забыли». Людские судьбы там проверялись природой, «пейзаж» оказывался важнее «жанра».

Аналогична структура последней комедии, совпадает даже поэтика заглавия, выдвигающая на первый план центрального «героя» («Степь» – «Вишневый сад»).

Как и другие персонажи, Вишневый Сад принадлежит двум сюжетам. Даны его конкретные, бытовые приметы: в окна дома видны цветущие деревья, когда-то здесь собирали большие урожаи, про сад написано в энциклопедии, в конце его рубят «веселые дровосеки».

Но во внутреннем сюжете сад превращается в простой и в то же время глубокий символ, позволяющий собрать в одно целое разнообразные мотивы пьесы, показать характеры вне прямого конфликта. Именно вокруг сада выстраиваются размышления героев о времени, о прошлом и будущем. Именно сад вызывает самые исповедальные монологи, обозначает поворотные точки действия.

«Аня. Я дома! Завтра утром встану, побегув сад…» (д. 1).

«Лопахин. Местоположение чудесное, река глубокая. Только, конечно, нужно поубрать, почистить… например, скажем, снести все старые постройки, вот этот дом, который уже никуда не годится, вырубить старый вишневый сад…

Любовь Андреевна. Вырубить? Милый мой, простите, вы ничего не понимаете. Если во всей губернии есть что-нибудь интересное, даже замечательное, так это только наш вишневый сад.

Лопахин. Замечательного в этом саду только то, что он очень большой…» (д. 1).

«Гаев. Сад весь белый. Ты не забыла, Люба? Вот эта длинная аллея идет прямо, прямо, точно протянутый ремень, она блестит в лунные ночи. Ты помнишь? Не забыла?

Любовь Андреевна. О, мое детство, чистота моя! В этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничего не изменилось. (Смеется от радости.) Весь, весь белый! О сад мой! После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя…» (д. 1).

«Аня. Что вы со мной сделали, Петя, отчего я уже не люблю вишневого сада, как прежде. Я любила его так нежно, мне казалось, на земле нет лучше места, как наш сад.

Трофимов. Вся Россия наш сад. Земля велика и прекрасна, есть на ней много чудесных мест…» (д. 2).

«Лопахин. Приходите все смотреть, как Ермолай Лопахин хватит топором по вишневому саду, как упадут на землю деревья! Настроим мы дач, и наши внуки и правнуки увидят тут новую жизнь…» (д. 3).

«Любовь Андреевна. О мой милый, мой нежный, прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. Прощай!..» (д. 4).

Чеховский образ вызвал суровую отповедь Бунина, считавшего себя большим специалистом по дворянской усадебной культуре. Автор «Антоновских яблок» прочел только внешний сюжет пьесы и упрекнул Чехова в неточности: «Вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишневых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе не похожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре)…»

«С появлением чеховской пьесы, – возразил А. В. Эфрос, – эта бунинская правда (а быть может, он в чем-то и прав) переставала казаться правдой. Теперь такие сады в нашем сознании есть, даже если буквально таких и не было».

Вишневый Сад подобен Москве «Трех сестер». Туда нельзя попасть, хотя он за окном. Это место снов, воспоминаний, упований и безнадежных надежд.

С образом сада связан и второй ключевой символ пьесы – звук лопнувшей струны.

Кажется, впервые эта струна появилась у Гоголя в «Записках сумасшедшего»: «…сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали?» Параллели чеховскому образу находили у многих писателей – Г. Гейне, А. Дельвига, И. С. Тургенева, А. И. Куприна, в русских переводах «Гамлета».

Но ближе всего к Чехову оказывается все-таки Л. Н. Толстой.

В эпилоге «Войны и мира» речь идет о смене эпох, конце одного и начале другого исторического периода. Пьер Безухов здесь рассуждает: «Что молодо, честно, то губят! Все видят, что это не может так идти. Все слишком натянуто и непременно лопнет…» И немного дальше: «Когда вы стоите и ждете, что вот-вот лопнет эта натянутая струна; когда все ждут неминуемого переворота, – надо как можно теснее и больше народа взяться рука с рукой, чтобы противостоять общей катастрофе».

Вот она и лопнула, эта натянутая струна, хотя в финале чеховской пьесы этого еще никто, кроме автора, не расслышал. Общая катастрофа воспринимается героями как личная неудача (или удача).

Если вишневый сад – смысловой центр изображенного мира, символ красоты, гармонии, счастья, то звук лопнувшей струны – знак конца этого мира во всей его целостности, без успокоительного деления на грешников и праведников, правых и виноватых.

Герои – практически все – бегут от настоящего, и это приговор ему. Но с другой стороны, гибель вишневого сада, конечно в разной степени, – приговор тем людям, которые не смогли или не захотели спасти его.

«Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву.

Занавес».

В самом начале XX века Чехов угадывает новую формулу человеческого существования: расставание с идеалами и иллюзиями прошлого, потеря дома, гибель сада, выход на большую дорогу, где людей ожидает пугающее будущее и жизнь «враздробь».

Через пятнадцать лет, сразу после революции, литератор, дружески называвший Чехова «нашим Антошей Чехонте», в краткой притче «La Divina Commedia» (тоже комедия!) заменит звук струны грохотом железа и опустит над русским прошлым свой занавес.

«С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

– Представление окончилось. Публика встала.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось».

(В. В. Розанов. «Апокалипсис нашего времени»).

Еще через полвека поэт Ю. Д. Левитанский (1922–1996) напишет стихотворение «Элегия» (1964), в котором взглянет на чеховскую фабулу глазами человека с трагическим опытом нового века. Главным героем элегии останется, как и у Чехова, сад, но на первый план выйдут внесценические дровосеки, а весь пейзаж окрасится в красный – кровавый – цвет.

Тихо. Сумерки. Бабье лето.Четкий,                частый,                           щемящий звук —будто дерево рубят где-то.Я засыпаю под этот звук.Сон происходит в минувшем веке.Звук этот слышится век назад.Ходят веселые дровосеки,рубят,                  рубят                                  вишневый сад.У них особые на то виды.Им смешны витающие в облаках.Они аккуратны.                                 Они деловиты.У них подковки на сапогах.Они идут, приминая травы.Они топорами облечены.Я знаю – они, дровосеки, правы.Эти деревья обречены.Но птица вскрикнула,                          ветка хрустнула,и в медленном угасанье днячто-то вдруг нестерпимо грустное,как дождь, пронизывает меня.Ну, полно, мне-то что быть в обиде!Я посторонний. Я ни при чем.Рубите вишневый сад!                                   Рубите!Он исторически обречен.Вздор – сантименты! Они тут лишни.А ну, еще разик! Еще разок!…И снова снятся мне                                вишни, вишни,красный-красный вишневый сок.

Один французский критик утверждал, что чеховский комплекс сада определил собой XX век. Содержание человеческой жизни, кажется, не изменилось и в новом веке.

Итоги века: Блок и Ахматова

Поэтические размышления о XIX веке начинали Баратынский и Пушкин.

«Век шествует своим путем железным…» – «Что в мой жестокий век восславил я свободу…».

Подвели итоги еще два замечательных поэта.

Александр Блок в поэме «Возмездие» (1911) напоминает, сводит воедино мотивы, не раз звучавшие в русской литературе.

Век девятнадцатый, железный.Воистину жестокий век!Тобою в мрак ночной, беззвездныйБеспечный брошен человек!В ночь умозрительных понятий,Матерьялистских малых дел,Бессильных жалоб и проклятийБескровных душ и слабых тел!С тобой пришли чуме на сменуНейрастения, скука, сплин,Век расшибанья лбов о стену,Экономических доктрин,Конгрессов, банков, федераций,Застольных спичей, красных слов.Век акций, рент и облигаций,И мало действенных умов,И дарований половинных(Так справедливей – пополам!),Век не салонов, а гостиных,Не Рекамье, – а просто дам…Век буржуазного богатства(Растущего незримо зла!).Под знаком равенства и братстваЗдесь зрели темные дела…А человек? – Он жил безвольно:Не он – машины, города,«Жизнь» так бескровно и безбольноПытала дух, как никогда.

У Блока мы встречаем и пушкинское определение жестокий, и эпитет Баратынского железный, и намеки на социальные теории (матерьялистских малых дел; экономических доктрин), и многие реалии «промышленного века» (конгрессов, банков, федераций; век акций, рент и облигаций), и напоминание о просветительских идеалах равенства и братства, и – главное – чувство трагизма, катастрофы, связанное с утратой прежних идеалов (Тобою в мрак ночной, беззвездный / Беспечный брошен человек! 〈…〉 / С тобой пришли чуме на смену / Нейрастения, скука, сплин…).

Таким же предчувствием катастрофы проникнута «Поэма без героя» (1940–1964) А. А. Ахматовой, в которой – уже из глубины следующего века – многочисленные реминисценции (цитатные напоминания) из Пушкина, Гоголя, Достоевского, того же Блока создают образ рубежа, границы, конца эпохи и предчувствия новой.

Были Святки кострами согреты,   И валились с мостов кареты,      И весь траурный город плылПо неведомому назначенью,   По Неве иль против теченья, —      Только прочь от своих могил.На Галерной чернела арка,   В Летнем тонко пела флюгарка,      И серебряный месяц ярко         Над серебряным веком стыл.Оттого, что по всем дорогам,   Оттого, что ко всем порогам      Приближалась медленно тень,Ветер рвал со стены афиши,   Дым плясал вприсядку на крыше      И кладбищем пахла сирень.И царицей Авдотьей заклятый,   Достоевский и бесноватый,      Город в свой уходил туман.И выглядывал вновь из мрака   Старый питерщик и гуляка,      Как пред казнью бил барабан…И всегда в темноте морозной,   Предвоенной, блудной и грозной,      Жил какой-то будущий гул,Но тогда он был слышен глуше,   Он почти не тревожил души      И в сугробах невских тонул.Словно в зеркале страшной ночи   И беснуется и не хочет      Узнавать себя человек,А по набережной легендарной   Приближался не календарный —      Настоящий Двадцатый Век.

Определение Ахматовой стало классическим. Границу между веками обычно проводят в этом «некалендарном» месте.

Парадокс, однако, в том, что железный, жестокий век русской истории породил золотой и серебряный века русской поэзии и замечательную прозаическую эпоху, лежащую между ними.

Люди XIX века беспрерывно пытались разгадать свой век, свое место на бесконечной дороге истории, на каждом повороте дороги оглядывались на пройденный путь и напряженно всматривались в будущее. Они отчаивались и доверяли своему времени. А литература, только что открытый реализм, была для них посохом, фонарем, биноклем, способом познания и самопознания.

«Мне кажется, что теперь воздвигается огромное здание чисто русской поэзии, страшные граниты положены в фундамент, и те же самые зодчие выведут и стены, и купол, на славу векам, да покланяются потомки, и да имут место, где возносить умиленные молитвы свои. Как прекрасен удел ваш, Великие Зодчие!» – предсказывал Гоголь в письме В. А. Жуковскому (10 сентября 1831 г.).

Это здание было построено исторически мгновенно. Уже литераторы Серебряного века воспринимали литературу XIX века как единый текст, одно большое произведение, связанное множеством общих мотивов и – главное – целью, предназначением, идеей.

«Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своей кровью. Это и есть завет Пушкина. Этим и живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве» (В. Ходасевич. «Окно на Невский», 1922).

Литература девятнадцатого века стала недостижимым идеалом и прочным фундаментом для писателей века двадцатого.

Другая история литературы: веселые ребята

«Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин». Так Александр Блок начал речь «О назначении поэта» (1921), посвященную 84-й годовщине со дня гибели поэта. Смех, юмор, веселье не менее важны для биографии и художественного мира поэта, чем грусть или мудрость.

Но дней минувших анекдотыОт Ромула до наших днейХранил он в памяти своей.

Так уже Пушкин характеризует в первой главе романа романов образование своего героя. Исторические анекдоты любил не только Евгений Онегин, но и его создатель. Пушкин собирал и записывал анекдоты о русских императорах, полководцах, писателях XVIII века и о своих современниках. Вот один из них.

У Крылова над диваном, где он обыкновенно сиживал, висела большая картина в тяжелой раме. Кто-то ему дал заметить, что гвоздь, на котором она была повешена, непрочен и что картина может когда-нибудь сорваться и убить его. «Нет, – отвечал Крылов, – угол рамы должен будет в таком случае непременно описать косвенную линию и миновать мою голову» («Table-talk» (застольные разговоры). – И. С.).

Уже современники начали сочинять анекдоты и о самом Пушкине. Один из таких анекдотов Гоголь придумывает в «Ревизоре» в сцене хвастовства Хлестакова: «Литераторов часто вижу. С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: „Ну что, брат Пушкин?“ – „Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все…“ Большой оригинал».

В 1930-е годы несколько абсурдных, злых «анекдотов из жизни Пушкина» сочинил Д. Хармс, борясь не столько с поэтом, сколько с неумеренными его почитателями и литературоведами-пушкинистами (их можно прочесть в любом сборнике этого автора). Позднее, уже в семидесятые годы XX века, появился цикл анекдотов «Веселые ребята». Его, в подражание Хармсу, сочинили московские художники Н. Доброхотова и В. Пятницкий. Эти тексты, однако, можно считать уже фольклорными, народными.

В отличие от анекдотов Хармса, для «Веселых ребят» характерен не «черный юмор» (на самом деле это – сатира), а юмор обычный – добродушный, беззлобный, школьный. Это – культурная игра: переиначивание известных биографических фактов (угадайте – каких?), социологических шаблонов («Толстой – зеркало русской революции»), культурных ролей («главный писатель» Пушкин, влюбленный в него решительный Лермонтов, насмешник и актер Гоголь, робкий Тургенев), литературных мотивов («стрелялись мы»). Любопытно, что в цикле не упоминается Чехов: сочинители точно почувствовали, что он – из другого поколения, не из этой «семьи», из другой эпохи.

Избранные анекдоты цикла (всего их более сорока) выстроены в сюжет, по-своему комментирующий историю русской литературы XIX века.

При взгляде из другого времени русские классики предстают одной дружеской компанией, веселой, шаловливой талантливой семьей, совместно сочинившей роман «Герой нашего времени».

Так оно, в сущности, и было.


Однажды Гоголь переоделся Пушкиным, пришел к Пушкину и позвонил. Пушкин открыл ему и кричит: «Смотри-ка, Арина Родионовна, я пришел!»


Однажды Гоголь переоделся Пушкиным и пришел в гости к Державину, Гавриле Романовичу. Старик, уверенный, что перед ним и впрямь Пушкин, сходя в гроб, благословил его.

На страницу:
15 из 16