
Полная версия
Последний поворот домой
Я подбежал ближе и опустился на колени рядом с раненым.
Сначала я увидел кровь.
Слишком много крови.
Потом — ожоги, разорванную ткань формы, обугленную правую сторону тела, кожу, содранную так, будто человека пытались стереть с земли вместе с пылью.
И только потом узнал лицо.
— Чёрт, — выдохнул я.
Мик.
Рука сама потянулась к рюкзаку. Растерянность длилась меньше секунды. Потом всё лишнее отрезало: имя, страх, дружбу, невозможность происходящего. Остались только раны, кровь, дыхание и порядок действий, вбитый в тело сотнями тренировок.
На сожаления времени не было.
Я расстегнул рюкзак, рывком вытащил бинты, жгут, шприц. В голове один за другим вспыхивали протоколы, сухие и точные, будто кто-то диктовал их издалека. А где-то под ними ещё теплилась крошечная, идиотская надежда.
Успеть.
Алекс стоял рядом, белый от пыли и ужаса. Не двигался. Просто смотрел на Мика так, словно если моргнёт, тот исчезнет окончательно.
— Алекс! — рявкнул я и сунул ему бинт. — Мне нужна твоя помощь. Держи здесь. Слышишь? Дави.
Он вздрогнул, будто я ударил его. Руки у него дрожали, но бинт он взял и опустился рядом.
Вокруг ревела война: крики, автоматные очереди, грохот, обломки, чужие приказы, которые тонули в дыму. Но для меня всё сузилось до тела передо мной.
До Мика.
Осколок разорвал ему икру. Нижней части правой ноги почти не было. Кровь хлестала из культи, быстро пропитывая пыль под ним, грудь была исполосована осколочными ранениями, форма местами расплавилась и прилипла к коже.
Мне хотелось закричать, что этого не может быть. Что столько крови не помещается в одном человеке. Что ещё несколько часов назад этот идиот смеялся, говорил с Сэди по телефону и краснел, когда мы издевались над ним всей палаткой.
Но голос застрял где-то глубоко, а руки уже делали то, чему их учили.
— Давай, Мик, — выдохнул я, склонившись над ним. — Давай, чёрт возьми. Останься со мной.
Я наложил жгут выше раны и затянул его так сильно, что собственные пальцы свело от напряжения. Мик дёрнулся, из горла вырвался хриплый, рваный звук.
— Знаю, приятель, знаю, — пробормотал я. — Но ты останешься здесь. Слышишь меня?
Шприц с морфином вошёл в мышцу. Потом капельница, физраствор, новая попытка выиграть у смерти ещё несколько минут. Сердце колотилось так бешено, что я чувствовал его в висках, но движения оставались точными.
Тело работало как машина. А внутри что-то уже трещало.
— Ты не умрёшь, слышишь? — сказал я почти шёпотом, прижимая ладонь к его груди, туда, где кровь снова проступала сквозь повязку. — Не сегодня, Мик. Не на моей смене.
Можно подумать, что после девяти лет службы боевым медиком — сначала в Ираке, потом в Афганистане — к такому привыкаешь.
К крови.
К крикам.
К телам, которые ещё минуту назад были людьми, а теперь превращались в набор ран, показателей и решений, которые нужно принять быстрее, чем смерть успеет сделать следующий шаг.
Но к этому не привыкают. Не по-настоящему.
Каждый раз что-то внутри всё равно отзывается. Даже если лицо остаётся спокойным. Даже если голос звучит твёрдо. Даже если руки работают без дрожи. Ты всё равно знаешь, над кем склонился. Помнишь, как этот человек смеялся. Как ругался из-за паршивого кофе. Как прятал улыбку, говоря по телефону с девушкой, которую любил больше, чем готов был признать вслух.
А потом его кровь просачивается сквозь твою форму. И ты делаешь вид, что это просто работа.
Я был хорош в своём деле. Чертовски хорош. В такие моменты это имело значение больше всего. Не страх, не боль, не то, что передо мной лежал Мик, а не безымянный раненый из отчёта. Только работа. Только секунды. Только одно мгновение, в котором ещё можно что-то изменить.
— Держись, чувак, — пробормотал я, наклоняясь ниже. — Сейчас будет больно.
Я быстро вытащил металлический осколок, пробивший бедро чуть выше ампутации.
Мик заорал.
Этот звук прошёл сквозь меня насквозь, но я не позволил себе остановиться. Не имел права. Я снова потянулся к аптечке, проверил жгут, затянул его сильнее, чем хотелось бы, и принялся за ожоги, стараясь сделать хоть что-то, что могло облегчить его мучения.
Когда я разрезал на нём форму, ткань поддалась не сразу. Местами она расплавилась и въелась в обожжённую кожу, став частью раны, частью боли, частью того, что потом невозможно будет стереть из памяти.
Под ней открылась плоть — красная, чёрная, влажная, изуродованная.
Я стиснул зубы.
— Чёрт, — выдохнул я.
И заставил себя смотреть.
За столько лет я научился прятать страх так глубоко, что порой сам забывал о его существовании. Делаешь вдох — и загоняешь его под кожу, в мышцы, в кости, туда, где он не мешает работать. Но страх никуда не исчезает. Он просто ждёт. А потом возвращается — ночью, во сне, в отражении зеркала, в случайном запахе, в звуке, слишком похожем на тот, что однажды уже расколол твою жизнь надвое.
Ожоги были худшим из всего, с чем мне приходилось сталкиваться. Не потому, что выглядели страшнее других ран — хотя и это тоже. А потому, что в них было что-то особенно жестокое. Запах горелой плоти въедался в память намертво, и вместе с ним — глаза человека, который ещё жив, ещё всё чувствует и уже понимает, что боль не закончится быстро.
Тогда я ещё не знал, что именно этот запах останется со мной на годы. Будет настигать на улице, в толпе, в собственной кухне, если кто-то просто чиркнет спичкой. Что он поселится где-то внутри меня и станет одним из тех призраков, которых невозможно выгнать.
Лицо Мика исказилось от боли. Он с трудом втянул воздух и, собрав остатки сил, едва слышно прошептал:
— Скажи моей маме… и Сэди… скажи им, что я люблю их… Береги себя…
Я склонился ниже, пытаясь расслышать каждое слово. Они тонули в грохоте боя, рвались, терялись в хаосе, и всё же я цеплялся за них, будто если услышу до конца, то сумею удержать и его самого.
Но в следующий миг прогремел новый взрыв.
Ударная волна отбросила меня назад.
А потом мир превратился в красное.
Всего одно мгновение — и не осталось ничего, кроме гула, боли и вязкой, горячей влаги, стекавшей по волосам, лицу, шее. Что-то пульсировало внутри меня раскалённым железом, будто тело вспыхнуло изнутри и теперь медленно сгорало, не давая ни умереть, ни прийти в себя.
Я снова почувствовал запах горящей плоти. На этот раз — своей.
Он вцепился в меня, как зверь, и я закричал. Или мне только показалось, что закричал. Звук был странным, далёким, искажённым, будто доносился не из моего горла, а из какого-то другого мира — того, в котором я уже лежал со стороны и смотрел на себя сквозь мутную, дрожащую пелену.
Всё отделилось от меня: боль, земля, небо, крики, собственное тело. Наверное, так и выглядит смерть, когда подходит слишком близко, но всё ещё медлит, решая, забирать тебя или оставить.
Не знаю, слышал ли кто-нибудь мой крик. Не знаю, звал ли я на помощь вообще. Но за мгновение до того, как всё вокруг окончательно захлебнулось тьмой, я ясно услышал голос.
Женский.
Тихий. Невыносимо реальный.
Он пробивался ко мне сквозь боль, сквозь гул, сквозь дым и хаос, и от этого становилось ещё страшнее.
Я не слышал его девять лет.
— Кэндис?.. — сорвалось с моих губ хриплым, почти беззвучным шёпотом.
Я не знал, почему именно её имя оказалось первым. Может быть, мозг в последние секунды цепляется не за то, что логично, а за то, что когда-то было светом. За запах сена. За старый амбар. За девочку с ободранными коленями, которая стояла посреди пыльного двора и требовала невозможного — чтобы я вернулся.
А потом всё почернело.
Я очнулся в госпитале через два дня. Сознание всплывало медленно, рывками, будто меня вытаскивали из глубокой мутной воды и каждый раз снова отпускали. Время растворилось в боли, белом свете, чужих голосах и морфине. Он был единственным, что удерживало меня от безумия, но даже он не мог сделать главное — забрать память.
Я боялся засыпать.
Стоило закрыть глаза, как снова гремел взрыв. Снова появлялось лицо Мика. Снова пахло горелой плотью, кровью, пылью и металлом. Снова пальцы скользили по липкой, тёплой крови, а я пытался удержать человека в живых одними руками, одной злостью, одним упрямым отказом принять очевидное.
Морфин стирал боль. Но не кошмары.
Иногда я просыпался с криком и не сразу понимал, где нахожусь. Руки инстинктивно тянулись сорвать капельницу, сдёрнуть бинты, освободиться от всего, что туго стягивало грудь, левую руку, бок. Тело рвалось обратно в бой, хотя бой уже закончился.
Для Мика. Для Алекса.
И, наверное, для той части меня, которая осталась там вместе с ними.
Ад. Настоящий ад.
Медсестра с тихим голосом и тёплыми руками приходила проверить капельницу, поправить бинты, сказать что-то спокойное, человеческое. Иногда она задерживалась рядом чуть дольше, чем должна была, будто её присутствие могло удержать меня в этой стерильной белой комнате.
Не могло.
Её забота лишь ненадолго уводила меня обратно в сон. А сон под морфином был ещё хуже: густой, липкий, полный лиц, криков и огня, от которого невозможно было проснуться полностью.
Потом мне сказали, что я должен быть благодарен.
Я выжил. Мик и Алекс — нет.
Эта новость вошла в меня глубже любого осколка.
Я лежал на больничной койке, стиснув зубы от боли, и пытался почувствовать хоть что-нибудь. Злость. Горе. Ненависть. Страх. Но внутри было пусто — так пусто, будто взрыв выжег не только кожу и нервы, но и всё, что делало меня живым.
Я смотрел в потолок и думал, что, возможно, смерть была бы честнее.
Прошла неделя. Боль не уходила. Она жила во мне: в каждом вдохе, в каждом движении, в каждом случайном прикосновении ткани к ожогам. Морфин стал и спасением, и проклятием. Он притуплял тело, но развязывал память, и я уже не понимал, чего боюсь больше: боли наяву или сна, в котором снова слышал голос Мика.
Через три недели меня выписали. Назначили повторный приём через два месяца, сунули в руку пакет с лекарствами и пожелали удачи так буднично, будто удача была чем-то, что можно принять по расписанию вместе с таблетками.
У меня были деньги. Немного. И ни малейшего плана.
Ни дома, ни семьи, ни места, где я мог бы задержаться и не чувствовать себя чужим. Только старый грузовик, пакет с обезболивающими, несколько смен одежды и имя, которое я произнёс перед тем, как провалиться во тьму.
Кэндис.
Я думал, прошло слишком много времени. Девять лет — срок, за который люди взрослеют, женятся, хоронят родителей, забывают чужие лица и перестают ждать тех, кто однажды уехал. Они наверняка давно забыли обо мне. О молчаливом парне, который когда-то жил на чердаке над амбаром, чинил заборы и ел за их кухонным столом так осторожно, будто боялся занять слишком много места.
Но ранчо Гиббзов было единственным местом, где я когда-либо чувствовал себя не совсем потерянным.
Я не возвращался домой. У меня его не было.
Я просто бежал — от запаха горелой плоти, от криков, от белых стен госпиталя, от собственной головы, от обещания, которое не выполнил, и от голоса девочки из прошлого, почему-то позвавшего меня в тот миг, когда я был уверен, что умираю.
Наверное, я хотел верить, что там, где когда-то было тепло, человек может хотя бы сделать вид, что ещё способен жить.
Так что я поехал.
Глава 2
Кэндис
Tyler Childers – Nose on the Grindstone
После смерти отца свободные дни стали редкостью.
Не выходные, не передышки, не ленивые утра с кофе, а именно редкость — почти роскошь, которую я уже разучилась принимать без чувства вины. Ранчо не знало траура. Лошади всё равно хотели есть, заборы всё равно ломались, счета всё равно приходили вовремя, и земля, которую отец любил больше половины людей на свете, требовала от меня того же упрямства, что когда-то требовала от него.
Но в то утро я решила позволить себе маленький праздник. Вышла на крыльцо с чашкой горячего кофе, села на старые качели и впервые за много месяцев открыла книгу. Это был один из тех легкомысленных романов Норы Робертс, которые я нашла на днях, перебирая мамины вещи. Уже по обложке стало ясно, что история мне понравится: высокий темноволосый мужчина с мрачным взглядом — ровно тот тип вымышленной проблемы, с которой мне хотелось иметь дело куда больше, чем с банковскими письмами на кухонном столе.
Лёгкий летний ветерок касался голых лодыжек и играл с распущенными волосами. Я медленно раскачивалась, держала чашку обеими руками и слушала птиц на старом платане у двора. Утро было таким тихим, что почти казалось чужим: будто принадлежало не мне, а какой-то другой девушке, у которой отец не умер, мать не оставила после себя коробки с платьями и книгами, а банк не напоминал сухими письмами, что семейная земля может стать просто строкой в чужом отчёте.
Я всегда любила это место. Ранчо Гиббзов было моим единственным домом: выцветшие амбары, пыльная дорога, старые качели, запах сена, тёплые морды лошадей, земля, которую я знала лучше, чем собственные школьные учебники. Я могла с закрытыми глазами пройти от дома до конюшни, определить по звуку, какая защёлка снова разболталась, и понять по одному взгляду на животное, что с ним что-то не так.
Но любить ранчо и удержать его на плаву оказалось не одним и тем же.
После смерти отца я узнала, в каком состоянии он оставил хозяйство. Нет, он не сдался. До самого конца пытался удержать землю, договаривался, перекладывал счета, тянул время, как мог. Просто болезнь оказалась быстрее, а долги — терпеливее нас обоих.
Теперь терпение заканчивалось уже у банка. И иногда, глядя на это утреннее солнце, на дом, на поля и амбары, я чувствовала не покой, а страх: что однажды всё это перестанет быть моим, как бы крепко я ни держалась.
Я знала эту землю как свои пять пальцев. Могла сама почистить стойла, оседлать упрямую лошадь, заметить хромоту раньше ветеринара, починить простую защёлку, выгнать койота с пастбища и по одному взгляду на небо понять, стоит ли ждать грозы. В работе ранчо я не была беспомощной. Отец не растил меня фарфоровой куклой, которую нужно беречь от пыли, навоза и тяжёлых вёдер.
Но счета, кредиты, проценты, страховки, налоговые письма и разговоры с банковскими служащими всё ещё оставались для меня чужой территорией. Там я чувствовала себя не хозяйкой, а девчонкой, случайно севшей за отцовский стол и притворяющейся, что понимает, как устроен взрослый мир.
И всё же останавливаться было нельзя.
С помощью дяди Скотта и кузена Дейла мне удавалось поддерживать на ранчо хоть какой-то порядок. Не идеальный. Не тот, каким он был при отце. Но достаточно крепкий, чтобы утром лошади были накормлены, заборы не падали окончательно, а я могла делать вид, что всё ещё держу ситуацию под контролем.
Из дома донёсся телефонный звонок. Стационарный аппарат. До сих пор не понимаю, зачем я его оставила, когда мобильный почти всегда лежал рядом. Наверное, потому что отец упорно считал домашний телефон признаком нормального хозяйства. Или потому что мне было тяжело избавляться от вещей, которые продолжали звучать его привычками.
Я вскочила с качелей и поспешила внутрь. На крыльце тут же споткнулась о грязные ботинки, которые сама же оставила там прошлым вечером, выругалась себе под нос и едва не оступилась ещё раз, прежде чем добралась до кухни.
— Алло, — выдохнула я в трубку, всё ещё пытаясь отдышаться после этого героического забега через собственный дом.
— Ты уже проснулась? — раздался на другом конце линии грубоватый, тёплый голос дяди Скотта с густым южным акцентом. — Я боялся, что разбужу.
— Уже девять утра, — улыбнулась я. — Конечно, я не сплю.
— Хорошо. Мне послать к тебе Дейла сегодня?
Я прислонилась бедром к кухонной тумбе и бросила взгляд на список дел, прикреплённый магнитом к холодильнику. В нём было больше пунктов, чем часов в сутках.
— Помощь не помешает, — призналась я. — Конечно, если он не слишком занят.
— Этот парень, скажу тебе, никогда не бывает слишком занят, — отозвался дядя с усмешкой, которую я почти услышала.
Я невольно улыбнулась.
— Спасибо, дядя Скотт. Правда.
— Не за что, малышка. А теперь мне пора. У меня кое-какие дела в городе. Тебе что-нибудь нужно?
Его голос, как всегда, стал чуть заботливее, когда он задавал этот вопрос. С тех пор как я осталась одна, дядя Скотт говорил со мной так, будто я могла забыть купить хлеб, оплатить счёт, поесть или просто лечь спать.
— Нет, ничего не нужно, спасибо, — поспешила ответить я.
Он всё ещё переживал, что я живу одна и питаюсь кофе, остатками вчерашнего ужина и упрямством. Отчасти он был прав, но признаваться в этом я не собиралась.
Я справлялась. Моя миниатюрная фигура, доставшаяся от матери, часто вводила людей в заблуждение. Но я умела готовить, таскать тяжёлые мешки с кормом, спорить с поставщиками и работать до ломоты в спине. Правда, в отличие от мамы, я так и не научилась поддерживать в доме идеальный порядок. Она могла бы одним взглядом заставить кухню выглядеть приличнее. Мне же для этого требовались три часа, два приступа раздражения и музыка погромче.
— Ладно, дорогая, ещё поговорим, — сказал дядя Скотт. И повесил трубку прежде, чем я успела попрощаться.
Я улыбнулась и покачала головой. Дядя Скотт всегда так заканчивал разговоры: быстро, по-деловому, будто боялся, что лишняя минута в трубке превратит обычный звонок в обсуждение чувств. За годы я привыкла. В нашей семье заботу редко заворачивали в красивые слова. Обычно она приходила в виде кузена, присланного помочь с забором, или вопроса, не нужно ли мне чего-нибудь из города.
Я вернулась на крыльцо за книгой и пустой кофейной чашкой и замерла. На подъездной дорожке стоял незнакомый грузовик. Почти новый «Форд», тёмный, припылённый после дороги, но явно не местный старый пикап, которые я знала почти все: по вмятинам, наклейкам на заднем стекле и характерному звуку мотора. Этот не принадлежал ни Дейлу, ни дяде Скотту, ни кому-либо из соседей, которые могли бы заехать без предупреждения.
Кофейная чашка в моей руке вдруг стала слишком хрупкой. Я поставила её на перила, медленно спустилась с крыльца и направилась к амбару.
Гравий похрустывал под подошвами. С каждым шагом утреннее спокойствие отступало, уступая место настороженности. На ранчо чужие машины не появлялись просто так. Особенно теперь, когда я слишком хорошо знала, сколько людей может смотреть на эту землю не как на дом, а как на возможность.
У амбара, метрах в трёх от меня, стоял мужчина. Спиной. Высокий, широкоплечий, неподвижный. Он будто рассматривал старые доски, выцветшую краску, дверные петли — всё то, что для меня было частью жизни, а для чужака могло выглядеть просто заброшенным хозяйством.
Его плечи едва заметно напряглись, словно он почувствовал мой взгляд.
У меня пересохло в горле.
Я сделала шаг назад, и пальцы сами наткнулись на деревянную ручку садовых вил, прислонённых к стене амбара. Схватив их, я выставила перед собой, стараясь выглядеть грозно. Получалось, вероятно, жалко. При моих ста пятидесяти восьми сантиметрах роста и босых щиколотках я вряд ли могла напугать мужчину, который возвышался надо мной, как водонапорная башня.
Но это было моё ранчо. Мой дом.
И если кто-то решил, что может просто войти сюда без разрешения, ему стоило хотя бы узнать, что я не собираюсь прятаться за дверью.
— Эй! — окликнула я, сжимая вилы крепче. — Ты не должен быть здесь. Это частная собственность, и я…
Слова застряли в горле, когда он начал оборачиваться. Сначала я увидела профиль. Линию челюсти. Тёмные волосы. Козырёк бейсболки, низко надвинутой на лоб. Потом — глаза.
И вся моя храбрость рассыпалась так быстро, будто её никогда и не было. Вилы в руках вдруг стали нелепыми, почти детскими. Как тогда, много лет назад, когда я пряталась в конюшне и думала, что могу остаться незамеченной.
Я бы узнала эту фигуру где угодно. Даже спустя девять лет.
Даже если жизнь сделала его тяжелее, жёстче, старше. Даже если передо мной стоял уже не тот молчаливый парень с чердака над амбаром, а мужчина, вернувшийся откуда-то слишком далёкого.
— Майкл, — выдохнула я.
Его имя когда-то было частью моего лета. Теперь оно прозвучало почти чужим.
Он обернулся медленно, будто это простое движение требовало от него больше сил, чем должно было. И в ту же секунду сердце у меня сжалось. Передо мной стоял Майкл Чандлер. Тот самый — и уже нет.
В памяти он оставался высоким молчаливым парнем с потёртой бейсболкой, загорелыми руками и привычкой отвечать коротко, словно каждое слово стоило денег. А сейчас передо мной был мужчина, которого жизнь успела не просто изменить, а пройтись по нему тяжёлой рукой.
Он выглядел старше своих тридцати лет не из-за морщин: их почти не было, а из-за усталости, которая сидела глубже кожи. В лице, в плечах, в том, как он держался: слишком прямо, слишком настороженно, будто даже здесь, среди старых амбаров и утреннего солнца, не позволял себе расслабиться.
Мой взгляд сам скользнул к тонкому неровному шраму на его правой щеке. К тёмной щетине, делавшей черты жёстче. К бинтам, аккуратно обмотанным вокруг рук и плеч. А потом — ниже. К футболке, натянувшейся на широких плечах. К груди. К животу, слишком явно очерченному под тонкой тканью.
Я поймала себя на этом слишком поздно и поспешно отвела глаза, чувствуя, как жар поднимается к щекам.
Он был невероятно красив. И совершенно не похож на человека, которого я когда-то ждала в конце мая.
— Чувствую себя ещё хуже, чем выгляжу, — сухо сказал Майкл.
Его голос ударил по памяти внезапно и болезненно.
Я уже почти забыла, как он звучал: низко, с хрипотцой, без лишнего тепла, будто он привык экономить не только слова, но и интонации. Но стоило ему заговорить, и всё прошлое на секунду стало ближе — кухня, старый стол, летняя жара, коробка с гвоздями в моих детских руках.
Только теперь передо мной стоял не тот парень.
Этот Майкл был ранен. Устал. Насторожен. И смотрел на меня так, словно сам не был уверен, что имел право вернуться.
— Прости, — пробормотала я.
И тут же почувствовала себя такой же неуклюжей, как тогда, в одиннадцать, когда стояла перед ним с коробкой гвоздей в руках и боялась сказать что-нибудь глупое.
Майкл несколько секунд молчал. Его взгляд скользнул по амбару, по дому, по дороге за моей спиной — будто он искал кого-то, кто должен был стоять здесь вместо меня.
— Я… хотел узнать, твой отец здесь? — спросил он наконец.
Слова дались ему неровно. Пальцы на правой руке на секунду сжались в кулак и тут же разжались, словно он сам себя одёрнул.
Я почувствовала, как внутри всё тихо провалилось.
— О, — только и смогла сказать я.
Глупый, беспомощный звук. Но иногда горе возвращается именно так: не рыданием, не болью в груди, а коротким словом, после которого приходится заново вспоминать, как дышать.
Я провела пальцами по хвосту волос, перехваченному резинкой, и заставила себя продолжить:
— Мой отец умер в прошлом году.
Майкл застыл.
Не резко, не театрально. Просто будто что-то внутри него остановилось. Его лицо стало ещё более закрытым, а взгляд опустился к земле. Несколько секунд он молчал так глубоко, что я почти услышала, как между нами снова встают все эти девять лет.
— Рак желудка, — добавила я тише. — Всё произошло быстро. Слишком быстро. Мы не успели… — Я осеклась и сглотнула. — Никто не успел.
Майкл поднял глаза.
В них не было жалости, и за это я вдруг почувствовала странную благодарность. Жалости после похорон мне хватило на всю оставшуюся жизнь. В его взгляде было другое — удар, вина, растерянность человека, который приехал слишком поздно и понял это только сейчас.









