
Полная версия
Журнал «Парус» №85, 2020 г.
Колокольный звон, колокольный звон!
Это горланил, не жалея сердец и глядя на Сашку, терзающего баян, четвертый отряд.
А с первым отрядом пелось:
Была бы наша Родина богатой и счастливою,
А выше счастья Родины нет в мире ничего!
В отместку за умиление, возникающее под хоровой ор на лице исполнителя, а также за его работу, которую вся без исключения пацанва считала почему-то откровенным валянием дурака, Сашку прозвали Придурком.
Шло время, он окончил десятый класс, получил аттестат и совсем потерял связь с отделением, в котором числился, потому как без школы и кормиться стал отдельно. И вот уже многие из попавших в колонию позже него толком не могли сказать, кто он – такой же воспитанник, как и они, или кто-то из персонала.
Отец не пропускал дни разрешенных свиданий и общие, на праздники, родительские дни. Но он, отец, скрывая, тяготился этими встречами, в упор кричавшими о его вине, отчего и Сашка испытывал во время свиданий с Федором Петровичем нечто угнетающее. Зато, узнавая о новинках, таких как, к примеру, придуманный в Израиле капельный полив, или лампы, дающие свет, сходный по свойствам с солнечным, отец с позволения Аркаши заявлялся внедрять новшество, и тогда в слаженной совместной работе проступало, делалось ощутимым родство отца с сыном, и они оба упивались этими днями, ни слова не говоря о том, что чувствуют один к другому, да в общем-то и не думая об этом.
Так минуло три года – одна треть назначенного Сашке срока. Аркадий Яковлевич лично в развернутом, подробно аргументированном рапорте в адрес выездного суда поддержал условно-досрочное Сашкино освобождение и, будучи почти уверенным, что Сашку отпустят, прислал для обучения и последующего приема тепличного хозяйства другого мальчишку, судьба которого, как и судьба Сашки, отличалась от столь зачастую сходных судеб других ребят.
Женька Чепенко, или Чапа, был худ худобою неугомонного бесенка, всё подмечающего колючим взглядом и всегда готового к каверзе, которая тем милее его нутру, чем язвительнее с ее помощью можно уесть ближнего. В колонию он угодил в четырнадцать с небольшим, в пятнадцать был отпущен по одной третьей, а в шестнадцать возвращен обратно, получив всё по тому же изначальному его делу в связи с открывшимися вновь обстоятельствами предельное для несовершеннолетнего наказание – десять лет.
Вершиной жизненных достижений его отца была карьера боксера – такого же «мухача», как и Жека. А самым первым навыком, который отец хотел передать Чапе, – его коронный левый по печени.
Мать Чапы всегда, сколько сын помнил ее, хворала. И бесконечно выговаривала Женьке и отцу за то, что не так ответили, не так посмотрели, сделали не то. Женька огрызался, но, пусть и нехотя, прислушивался к ее словам. Отец же молча отталкивал ее, проходя мимо, и, чтобы не слышать, хлопал за собой дверью. Мог сбежать на кухню, когда она, преследуя, донимала его и в комнате. Но вот однажды двинул слева прицельно туда, где у нее болело, – в правую сторону живота. Мать мешковато осела, потеряв сознание, и образовалась тишина, без которой жизнь в доме сделалась для отца невыносимой.
С того раза он стал пользоваться этим как найденным, наконец, способом водворять спокойствие. Женька бросался помогать маме или сразу на отца, выкрикивая:
– А если тебя так?! – и сам получал натренированным кулаком под ребра.
Со временем он уже знал с точностью до секунды, когда это случится, и вскакивал, становясь между отцом и матерью. Это выручало – до поры, когда отец приноровился отшвыривать его, чтобы без помех одним отработанным движением утвердить тишину.
Исступленно мечтая о возмездии, Чапа фантазировал об оружии – о ноже. И нож не замедлил оказаться в его левой руке. Мама, у которой от удара всё всколыхнулось внутри, произвела рвотный вскрик и, сложившись пополам, упала набок, а Женька заученной отцовской коронкой саданул родителя в печень.
Как значилось в медицинском заключении, при своевременно оказанной помощи у отца сохранялись шансы остаться в живых. Но Женька забился на свой диван и зажимал уши, чтобы не слышать его криков. А больше вызвать «скорую» было некому.
На первом следствии и суде свидетелем выступала мама, и Жеке с учетом всех обстоятельств дали три года. Через год, когда в его отсутствие маму похоронили, он вернулся под присмотр бабушки, матери отца.
И вот бабушка, сухонькая, как мумия, настырная, с колючими, в их породу, глазами, с возмущением стала писать во все инстанции, что ее внук, покусившийся на своего отца и убивший ее единородного сына, остался практически безнаказанным. С фанатичным упорством она строчила послания и обивала пороги до тех пор, пока дело не возобновили. Единственный свидетель, мама, лежала в могиле, а бабушка непритворно плакала, говоря о внуке как о последнем родимом для нее существе, но и требовала справедливого воздаяния. По ее словам, на прошлом разбирательстве невестка, как поступила бы и всякая другая мать, выгораживала сына, придумав, что ее, умирающую, избивали. На самом же деле отец был убит собственным ребенком только за свою настойчивость в воспитании подростка, который, ввиду болезни матери, непозволительно отбился от рук. Бабушка говорила о том, во что искренне верила, и на этот раз суд отмерил Женьке по полной.
– Козырная хата! – заметил Чапа, очутившись в Сашкином обиталище. На термометры, развешенные в разных концах теплицы, на риску, по которой уровнем испарины, оседавшей на стеклах, определялась предельная влажность, Женька взглядывал с ленцою и вскользь. О том, с какими интервалами и сколько подкладывать в печь, слушал вполуха. Тетрадку, где округлым и старательным Сашкиным почерком были описаны для преемника рецепты грунта и режимы полива, и вовсе не удостоил вниманием. Зато с оживленной любознательностью сунулся в погребок и, цапнув с полки трехлитровую банку, в которой жареные ломтики мяса были залиты смальцем, переместил ее, разглядывая, поближе к свету.
– Хочешь? – предложил Сашка.
– А корянка?
– Хлеба нету. На ужине будем – прихватим.
– На ужине! – фыркнул Чапа. – Я до ужина слюнями захлебнусь, облизываясь на такой подогревчик! Жди! – бросил он – В хлеборезку слетаю!
Вернулся с краюхой темного обеденного хлеба, прицеливаясь, чтобы вышло поровну, разломил ее, подал половину Сашке.
– Не, – отказался тот. – Кушай!
– Кушай! – с издевочкой передразнил Чапа, глянув на своего наставника, Придурка, как на придурка.
Верхний смалец со вскрывшимися в нем шкварками, обещающими своим видом похрустывать на зубах, он полной ложкой отправил в рот. Вторую ложку, с куском мяса и горкой смальца, сопроводил энергично откушенным хлебом. Жевал, пристанывая от того, как вкусно, и с остреньким счастьем в глазах измеряюще поглядывал на банку.
– Слышь! – бросил он, болезненно отрыгнув из-за того, что в спешке накинулся на еду. – Без курева втыкаю! А у тебя, конечно, нет…
– Нет. Не курю.
– Вижу, – признал Чапа с сожалением. – По хате и видно и слышно. А что бы тебе стоило дербануть из этой банки чуток? А я бы махнул на сигареты…
– Курить – нарушение режима, сигареты выменивать – второе. А нам с тобой досрочно освобождаться, полный срок – как половина жизни.
– Жаба задавила – так и скажи!
– Сразу – жаба! – стушевался Сашка. Но попробовал устоять на своем:
– Ну, возьмешь у меня. А завтра я уйду – где будешь брать?
– Другой придурок найдется!
– Да? Ну, дербань, – перенимая у собеседника, отозвался Сашка чужим для себя словом. – Только, чур, пока я здесь, в теплице не смолить!
– Заметано! – возликовал Чапа, снимая с полки чистую банку в половину литра. – А что это у тебя – сахар?! – округлил он глаза.
– Ну, сахар. И чай. Чаевничать будем, а чифирить – перебьешься!
– Чифирить, чифирить! Из сахара бражку – вот это лафа!
– Без меня. Пока я тут – никаких бражек! И дрожжи – откуда?
– Виноград вон дикий по стенам – видал, сколько? Грязным его, немытым натолочь, набултыхать водички и – сахарку. Две-три недельки в теплом – винишко. А перегнать – печка у нас круглые сутки – чача!
– Грамотный! А вонь?
– Да что мы – не отбрешемся? Скажем… вон луковицы тюльпанов закисли!
– Шустряк-самоучка! Без меня. На суд хочу так, чтобы ни пятнышка на мне.
Когда вечером Сашка взял на колени баян и повел мелодию, грустью разоряющую душу, Чапа взмолился:
– Не нуди! Без тебя выть хочется! Сбацай веселенькое!
Сашка задумался, перебирая в памяти мелодии, которые любил, и открыл для себя, что ничего веселого не знает.
– А хочешь – тебя научим? – предложил он с таким настроем, будто это могло как-то компенсировать однобокость его репертуара.
– Меня? А нафига мне?
– Так обо всем можно сказать – нафига…
– Да? Ну, давай, – без энтузиазма согласился Чапа, поднимаясь с лежанки.
Однако, согласно свойствам его натуры, всё, что не получалось сходу, тут же переставало Чапе нравиться. Минут десять подержав тяжелый баян и потыкав в кнопки неумелыми пальцами, он скривил недовольную рожицу и отстранился от инструмента.
Ни в чем не сошлись они с первого дня, однако с первого же дня Сашку повлекло к Чапе. Была ли это необъяснимая симпатия или всего лишь потребность в дружбе, так долго прозябавшая в нем без дела, но Сашка будто ожил, будто стряхнул с себя сонливость, под действием которой находился целых три года.
Всегда имея возможность при желании подремать среди дня, они подолгу разговаривали ночью. Говорил по преимуществу Чапа, умевший из всякой чепухи скроить некое подобие рассказа. А Сашке истории давались туго. Он и свою поведал несколькими натянутыми фразами.
– Не боишься, – поймал его на слове Чапа, – что я кнокну куда следует? Вот смеху было бы: и ты отсидел, и папаню спрячут!
С обычной своей обстоятельностью Сашка задумался над услышанным, потом спросил:
– А ты был там?
– Где?
– Когда стреляли.
– Ну, не был, и что?
– Быть не был, а откуда же знаешь?
– Ты сказал.
– А, я!.. Тогда считай, что я пошутил.
В начале дня прибежал гонец от дежурного по колонии – грозного лишь на вид капитана, носившего фамилию Ковшар.
– Копыта тяни! – имея в виду Чапины руки, засунутые в карманы ватника, прикрикнул туго перепоясанный поверх шинели портупеей дородный дежурный.
Женька вынул руки и сыграл корпусом, спрашивая без слов: ну, и дальше что?
– Стоит, как муха в полете! – возмутился капитан. – А к нему, отакому вертлявому, может быть, бабушка на свидание приехала! Пять минут на привести себя в порядок и – к проходной!
– Бабка на свиданку приперлась! – объяснил Чапа причину вызова Сашке.
– Ботинки почисть, – сказал тот. – Щетка и крем в тумбочке.
– Я по ночам планы строю, как ее техничнее грохнуть, а она ща слезки станет пускать, петь про кровиночку, про единственную!
Сашка, не отвечая, снял с него шапку-шушарку, какие доставались всем новичкам, – а Женька, недавно вернувшись, заново угодил в новички. Шапка эта после санобработки была сплюснута так, словно на ней сидели вместо того, чтобы носить на голове. И, сняв свою, воинскую, мутоновую, раздобытую отцом, нахлобучил ее, явно великоватую, на стриженую черепушку напарника. Сказал:
– На человека будешь похож.
Со свиданки Чапа принес старенькую бязевую наволочку с передачей, бросил ее на их сколоченный из досок стол, покрытый кухонной клеенкой. Потом, пряча красные глаза, вернул Сашке шапку.
Известие о прибывшем суде, как ты его ни ожидай, а застанет врасплох.
С утра, как чувствовал, Сашка побрился, сменив в станке моечку на новую, хотя прежняя еще вполне годилась в дело. Это была третья процедура бритья в его жизни. По намыленным щекам он прошелся лезвием для блезира – там нечего было брить. И, будто бы заодно с чем-то, пробившимся на щеках, прибрал начисто свои колонковые усики. Кожа над верхней губой, когда касался языком или губой нижней, вся была из мелких саднящих крупинок.
Когда кликнули на суд, он кинулся заново мыть с мылом лицо и надел отглаженную новую форму, висевшую на плечиках в ожидании этого дня. Форму ему выдали, как и всем, месяца три назад, но он, всегда бережливый к одежде и обуви, носил старую, приберегая эту для суда.
Их, трепетных в преддверии вымечтанного, но еще не приговоренного им счастья, вывели строем, колонною по два за зону к маленькому домику в свежей желтоватой побелке, где и проводилось по вторникам выездное заседание.
Вызывали по одному, спрашивая всех об одном и том же, и не терзали подолгу.
Надлежало раскаяться в содеянном и пообещать, что впредь – ни за что и никогда. Сашка, что было объяснимо, учитывая тяжесть преступления, тяготевшего над ним, значился последним в списке, а пацаны, не успев, как ему казалось, войти, выскакивали все без исключения с сияющими мордахами. Это воспринималось добрым знаком, но и тревожило – будто бы там, раздаваясь всем без разбору, расходовалось счастье, которого могло не остаться на Сашкину долю.
Судья, средних лет женщина, чувствовала себя уставшей. На ночь она накручивала волосы на бигуди, к полудню завивка ослабевала, разваливая прическу, и судья становилась похожей на домашнюю хозяйку, намаявшуюся над корытом со стиркой. Она не любила себя такой, смущаясь своего вида, и с опаской поглядывала иной раз на народных заседателей, которых знала многие годы и которые, будучи людьми простыми, тактичными и ни в малейшей степени не конфликтными, давным-давно привыкли к такой ее внешности и не могли испытывать к ней, человеку справедливому, уравновешенному и никогда не предубежденному, ничего, кроме глубокой и давней симпатии. И еще одно обстоятельство способствовало их расположенности к ней. Это было идущее от души привычное согласие с ее мнением относительно рассматриваемых дел.
В свою очередь Сашка, браво подтянувшийся и доложивший о себе, не имел и малейшего представления о контрасте, с которым воспринимался его внешний облик в сравнении с видом стоявших здесь до него пацанов. Бледность колонистов, которые с утра шли в школу, а после обеда допоздна работали на производстве, бросалась в глаза в родительские дни рядом с лицами людей с воли. Она была всеобщей, эта бледность, и походила на картофельные побеги, проросшие в погребе. За три года Сашка привык к таким лицам вокруг, но он не видел себя, всегда, благодаря отцу, сытого, живущего на открытом воздухе и занятого крестьянским трудом.
К тому же бритье, раззадорившее румянец, и новехонькая, с иголочки, форма, и шапка, которую он мял в руках, так не похожая на шапки всех остальных, и эти хваткие руки, подтверждали вместе с хозяйственной осанистостью фигуры словцо «куркули», попавшее судье на глаза при беглом просмотре его дела.
Вдобавок, на фоне всего этого судье показалось несколько подозрительным личное ходатайство заместителя начальника по режиму.
Свыкшийся за годы отсидки с тем, что это он виноват в смерти мальчишки, залезшего в их сад, Сашка искренне, хотя и с присущим ему косноязычием вслух укорял себя в содеянном, но судью пышущий благополучием его румянец и вид, свидетельствующий об удобстве житья и полном во всем довольстве, наводили на мысль о циничном лицемерии, отчего произносимое Сашкой всё более и более раздражало ее, доводя до едва сдерживаемой неприязни.
Она опустила глаза, привычно умерив раздражение мыслью, что странно проявлять нервозность из-за того, что кто-то не наказан должным образом, когда как раз таки ты и никто иной уполномочена продолжить или не продолжать это наказание.
В кратком определении суда, зачитанном через несколько минут, Сашка уловил отрывками: ходатайство администрации колонии об условно-досрочном освобождении отклонить. С учетом тяжести преступления рекомендовать руководству колонии не представлять дело на повторное рассмотрение об условно-досрочном освобождении прежде отбытия осужденным двух третей определенного приговором срока.
Чапа всё понял по Сашкиному лицу с провалившимися бессмысленными глазами и, обычно такой говорливый, не нашел слов. А Сашка, как был в новой форме с отутюженными стрелками на брюках и рукавах, так и завалился на лежанку лицом к стене.
– Вот бы как раз бражка и пригодилась… – ни к кому не обращаясь, озвучил пришедшее на мысль Чапа.
Сашка отмахнулся, коротко шевельнув рукой. Ему надо было прийти в себя. Он утратил то, чем жил, и ему, как тонущему, ищущему, за что бы ухватиться, необходимо было найти что-то новое. А новое не находилось. Позволь ему суд, как это позволялось всем, осужденным за тяжкое, еще раз попытать счастья на половине срока, он бы, пожалуй, принял это новым ориентиром. Но до двух третьих было так далеко, что он не мог даже представить себе, сколько это следует прожить, ожидая, и сколько еще может случиться такого, что способно перечеркнуть все эти ожидания.
Он лежал, уставившись в кирпичную кладку, и вдруг поймал себя на том, что с ненавистью думает об отце. Впервые за столько лет в нем отчетливо прозвучал вопрос: «Как же, как же он мог?! И кем же надо быть, чтобы сунуть вместо себя, утопить в этой тоске сына?..»
Чапа, сообразив, что напарнику нужно побыть одному, проболтался где-то до команды на ужин, а когда Сашка буркнул, что не пойдет, не пошел и он.
– Знаю одну фигню, от которой балдеют не хуже, чем от водяры! – объявил он.
– Отстань!..
– И зуб даю, что никакое не нарушение! Вот повернись на спину, повернись!
Зная, что тот не отвяжется, Сашка повернулся. Внутри – и он подумал, что вот и обнаружил в себе душу – внутри была ломота, очень похожая на то, каким разбитым чувствовалось тело, когда у него, простудившегося, до сорока подпрыгивала температура.
Стылые, как у покойника, пальцы Чапы стали нащупывать что-то под мышцей рядом с горлом Сашки. Докопавшись до искомого правой рукой, Женька пустил на поиск левую, и шарил ею, углубляя большой палец, уже с противоположной стороны кадыка.
– Е-есть! – просипел он с азартом. – Теперь дыши! Глубоко, говорю, дыши! Так. А теперь набрал воздуха и затих!
Сашка послушно наполнил до отказа легкие и почувствовал, как ледяные пальцы, словно зажимы, перекрыли что-то в его шее.
Сознание невесомо отдалилось куда-то ввысь, а он, отнятый у сознания, стал погружаться, погружаться – и канул в ничто. Он не слышал, как воздух сам собой ушел из его наполненной груди. Он ничего не ощущал, его не существовало.
Но вот он возник. Крохотной точкой, пузырьком из газировки он весело стремился к поверхности. Еще не вынырнув, разглядел Чапу и радостно рассмеялся неведомо чему.
Всё уже видя и всё осознавая, он оставался не в себе – беспричинно хохотал и не мог остановиться. Не веселье, которое он бы узнал, а сама по себе способность к веселью, часть его существа, одна, приглушив всё остальное, бесконтрольно резвилась в нем.
Овладев, наконец, собой, он улыбался, но уже не беспричинно, а в ответ на праздничное настроение, прочно обосновавшееся в нем.
– Вот так и всегда, – сказал Чапа. – Одни ржут, как идиоты, а другие нюнят. И если кто ноет, то только ныть и будет. А кто регочет, сколько его ни усыпляй, будет реготать.
– А давай еще! – попросил Сашка.
– Ишь, разошелся! А я? Мне, может, тоже кайфануть охота!
Они поменялись местами, и Чапа обучал, как подушечкой большого пальца «надыбать» пульс, а потом попустить, чтобы не сбивал, не мешал другой руке расслышать вторую артерию.
– А дышать зачем? – интересовался Сашка.
– Лучше засыпается. И сигнал: как дух испустил – готов. И ты смотри: как я выдохну – сразу отпускай! Тут шутки в сторону! Чуток передержал – ку-ку, Маруся! Пойдешь рецидивистом по второй мокрухе!
Чапа нехорошо выдохнул. Вот именно по слову – испустил дух. И с заострившимся носом и отпавшей челюстью лежал несколько показавшихся Сашке долгими мгновений. Потом, всхрапнув, потянул в себя воздух, стал оживать. И не открыв еще глаз, скуксился, плаксиво перекосив лицо.
Он не плакал – ревел, жалобно глядя на Сашку и громко всхлипывая.
– Ну! Ну ты чего? – пробовал утешить Сашка, хотя и понимал, что этот плач, – в точности, как и испытанный им самим смех, – откуда-то из глубин природы каждого из них, и спрашивать о причинах неуместно.
Наплакавшись, Жека сделался угрюмым, глядел исподлобья.
– Меня? – вопросом попросил Сашка.
– А не сс.шь, что я возьму и не отпущу вовремя?
– И намотаешь себе второй срок?
– Э-э, я не такой придурок, как ты, я хрен сознаюсь! Следов – ноль, а с каких таких дел тебе вздумалось ласты склеить – не моя печаль!
Оробев при мысли, что и вправду безрассудно так доверяться в чужие руки, Сашка сказал:
– Трепло! Чтобы хорошего не подгадить – это будешь не ты!
Аркадий Яковлевич виновато пожимался, но смотрел прямо. А говорил как-то не очень убедительно:
– Не станем мы этому так уж следовать, на половине срока повторно пойдешь, что они, не люди совсем?
Сашка, как полагается воспитаннику, стоял на резиновом коврике метрах в трех от его стола.
– Аркадий Яковлевич, – сказал он, – я утром проснулся с вопросом в голове, и никак от него не избавлюсь. Если срок у людей не самый большой, хотя и приличный, они имеют право через шесть месяцев быть повторно представлены к условно-досрочному. А у кого подбирается к десятке – тем только по половине и двум третям. Почему так?
– Сам не знаю! – воскликнул Аркаша так, словно Сашка подслушал и его мысли. – Судьи чаще всего за тяжкие преступления не отпускают по одной третьей. Мол, недостаточно наказан. Но о повторном представлении для несовершеннолетних записано четко – через шесть месяцев. И никаких поправок на величину срока.
– Выходит, они это сами придумали, будто лично для меня – по двум третям и не раньше?
– Не знаю. В кодексе так, как я сказал, а практику имеем такую, какую имеем.
– А есть куда обратиться, чтобы разъяснили?
Аркадий Яковлевич пожевал изувеченными губами и, глядя сквозь столешницу своего стола, ответил:
– Есть-то оно есть… Но тут такая закавыка… Обратиться может только тот, чьи права предположительно нарушены. То есть ты можешь обратиться, а я – уже нет.
– Ну я, так и я.
– Ты! Сто раз подумаешь, если – ты! Спрос хоть, говорят, и не бьет в нос, но иногда… ТАМ, видишь ли, не очень-то любят, чтобы их загружали работой. Особенно – осужденные. И чем может обернуться твой спрос…
– А чем он может обернуться?
– Да мало ли. Самое простое – тебе давно исполнилось восемнадцать. И почему это ты задаешь им вопросы из колонии для несовершеннолетних, а не из взрослой зоны? Мы – да, мы как бы выговорили себе разрешение оставлять отдельных ребят – активистов и всё такое. Но это опять-таки практика, не закон. Давай так: ты подумай. Ночь с этим переспи, а то и дождись отца, посоветуйся. Надумаете – куда и как писать – всё подскажу. Тем более что если вдруг повернется удачно, не одному себе путь откроешь, всем.
– Не суй голову туда, где не уверен, что жо.. пролезет! – изрек Чапа.
– А представь, что скажут – можно. Это же и тебе станет можно.
– Мне?.. – с удивлением оживился Чапа. – А действительно! Нет, если мне, тогда пиши! Чего разлегся? Вставай, пиши, придурок!
Ночью, незряче уставившись в потолок, Сашка пытался последовать совету Аркадия Яковлевича и обнаружил, что для ОБДУМЫВАНИЯ у него нет исходных данных, что ему остается только УГАДАТЬ. И дожидаться отца – какой смысл? Гадать вдвоем? И мучиться, видя, как мучается, терзаясь виной перед Сашкой, он?
С этим он уснул, а проснулся с ясным пониманием, что не сможет жить, не написав.
С тех пор, как ушли отправленные от его имени Аркадием Яковлевичем бумаги, Сашку беспокоили разные переживания. То он ожидал, вздрагивая при каждом посещении теплицы посторонними, что вот потребуют с вещами – этапировать на взросляк. Потом робко мечталось об ответе благоприятном, и что скоро он опять пойдет на суд, который, конечно, вовсе не обязательно его отпустит, но все равно через каких-нибудь полгодика он снова сможет пойти, и уж тогда… Со временем мечталось всё смелее и всё безрассуднее. Его похвалят за прямоту и доверие к власти – ведь никто не отважился, а вот он… И вместе с похвалой пришлют постановление, отпускающее его на волю.
А после, как притупилась острота опасений, так обесцветились и фантазии о счастье. И всё чаще Сашке стало думаться, что ему попросту не ответят. Да и кто он такой, чтобы так уж непременно ему отвечать?..
И он почти успокоился, стараясь, как в начальные свои дни в колонии, занимать мысли, планируя, что сделает завтра.
Длинными вечерами он обучал Чапу игре на баяне. Как только у того проклюнулись первые успехи, Чапа загорелся, и сам то и дело вынимал инструмент из футляра. Сам Женька не раз порывался открыть напарнику шулерские ухватки с картами, почерпнутые у покойного отца. Сашка отказывался категорически, убеждая, что не имеет права быть застигнутым на нарушении режима, и однажды сжег колоду, за что был проклят приятелем, который клятвенно пообещал подсыпать ему за это отравы.