bannerbanner
Скорбная песнь истерзанной души
Скорбная песнь истерзанной души

Полная версия

Скорбная песнь истерзанной души

Язык: Русский
Год издания: 2025
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
10 из 19

Ну а сам Флюгер (предположительно это был именно он, но я не могу быть уверенным) забавным считал совсем иное.

В один из дней, предельно обыденный, неоднократно повертевшись по сторонам, как и всегда, внимательно исследовав класс своим чутким взором, он заметил, что нас с Германом опять нет. Ещё утром мы оба сидели на своём обычном месте. А после третьего урока внезапно пропали. Причём, сразу оба. И в голове Салютора возникла логическая цепочка, которой он поспешил поделиться со всеми:

– Эй! Глядите-ка! Эрик и Герман опять вместе куда-то смотались! Кажись, они того… это… – под лестницей… – и он сделал характерный жест: указательным пальцем правой руки стал тыкать в кольцо, сложенное из пальцев левой руки.

По классу кое-где226 прокатился смешок. Салютор, чувствуя триумф комедианта, стал изображать наш с Германом диалог, пародируя голоса, движения и манеры:

«О, Эрик, ты так хорошо разбираешься в истории!»

«А у тебя, Герман, такие красивые рубашки! И в этих очках ты такой горячий! Давай отсосём друг другу скорее!».

И вновь прокатился смешок, на этот раз более громкий. И обычная шутка стала, что называется, притчей во языцех227.

Сперва люди (включая уже и тех, кто учился в других классах), завидев нас с Германом, идущих по коридору, откровенно смеялись и перешёптывались. И нам было невдомёк, в чём вообще дело. Мы насторожились, но не особо заботили себя попытками выяснить причину такой вот реакции на наше появление. Потом на стенах тут и там возникали карикатуры (довольно талантливо исполненные, надо признать), изображавшие меня и Германа за занятием крайне непристойным. Довольно любопытно и забавно, что учителя не особо-то спешили избавляться от этих художеств, учитывая хотя бы то, что школа всегда довольно ревностно отстаивала околорелигиозные (такое впечатление они производили) принципы благопристойности.

Но в данном случае им внезапно стало (почти) всё равно, и до самого последнего момента они делали вид, что не замечают карикатур (ну, либо они в самом деле их замечали). Надо ли говорить, что это совершенно невозможно, учитывая бурную реакцию учеников всех классов – от мала до велика. Равнодушие учителей (и даже некоторую симпатию к творчеству местных художников) могла развеять разве что какая-нибудь инспекция из контролирующего деятельность образовательных учреждений органа. Поскольку, однако, такая инспекция проводилась в чётко установленный срок, с точно установленной периодичностью и датой её проведения, учителям и директору бояться было нечего.

Я все насмешки и нападки воспринимал довольно спокойно, а вот Герман по этому поводу переживал и волновался очень сильно. Он в целом был человеком нервным и дёрганным. Любое раздражение, отклонение от того, что для него являлось нормой (то есть привычном состоянием и положением вещей) сказывалось на нём не лучшим образом.

– Нам, наверное, лучше некоторое время вообще не общаться. И не сидеть вместе за одной партой, – сказал он мне в один из дней, вновь срывая очередную карикатуру.

Я посмеялся и ответил:

– Знаешь, звучит так, будто между нами в самом деле что-то есть…

Он заметно смутился, чем рассмешил меня ещё больше.

– Ну, просто… – начал объяснять я. – Ты же понимаешь, что, если в ответ на все эти шуточки и подколы, в ответ на это, – я указал на рисунок в его руках, – мы перестанем общаться, а в особенности, если я займу другое место, это лишь даст повод для новых шуточек, потому что, отвечая вот так, мы как бы признаём собственное смущение, вызванное всеми этими шутками, насмешками, рисунками и прочим. А раз мы смущены, значит, косвенно признаём их правоту, превращая все шутки, подозрения и намёки во что-то большее, такое, у чего есть почва, здравое, рациональное зерно. Проще говоря, мы, как бы сами того не ведая, соглашаемся с тем, что между нами есть такого рода отношения.

Герман задумался на некоторое время. И пришёл в итоге к выводу, что мои рассуждения верны.

– Но мне всё равно как-то не по себе теперь, – добавил он при этом.

– Ну, приятного в этом мало, да. Только вот мы-то с тобой знаем правду. А это важнее всего. Какая разница, что думают все остальные? Тем более, раз их посещают настолько глупые мысли, когда дружба и совместное проведение досуга воспринимается как наличие романтических и сексуальных отношений…

– Господи! – воскликнул Герман, прервав меня. – И где ты только всего этого понабрался? Тебе точно четырнадцать?

Я вновь засмеялся и, приобняв его, сказал:

– Иногда я и сам в этом сомневаюсь.

Глава 11

Течение времени неумолимо несло всех нас к гибели нашей юности. Мы этого ещё не знали, она казалась нам вечной. И потому всё шло своим чередом. Как и должно быть.

Шутки и насмешки прекратились, ибо утратили свою остроту. Карикатуры исчезли. Встречи в библиотеке тоже постепенно сошли на нет. С Германом мы виделись теперь за пределами школы. Я побывал у него в гостях, познакомился с его мамой (то есть я, конечно, был с ней знаком, но исключительно, как с учительницей; а теперь она предстала для меня в роли матери моего хорошего друга). Мы облазили весь город, побывали везде, где только можно, обсудили, какой альбом является лучшим в дискографиях The Cure, The Banshees и Joy Division, какая девчонка в классе является самой симпатичной, а какая книжка самой интересной. Мы обменивались книгами из наших личных библиотек (значительная часть которых нам обоим досталась от наших отцов, так или иначе покинувших нас), обменивались дисками с музыкальными альбомами, названиями групп и альбомов, что случайно попадались одному из нас в каком-нибудь журнале или на стенде в музыкальном магазине. Мы всё больше узнавали друг друга и самих себя. Наша дружба крепла.

Но в остальном жизнь становилась тягостнее и тягостнее. Дед постоянно доставал меня своими поручениями, не давая продыху. Мама в какой-то момент пришла в норму. Во всяком случае, не рыдала больше сутками у телевизора, не кричала на портреты и не устраивала пожаров. Она вновь стала писать портреты228 (на них, правда, был уже изображён кто угодно, кроме отца, по понятным и очевидным причинам), много времени проводила на заднем дворе, ухаживая за растущими там тюльпанами и розами, часто и подолгу гуляла. Занимались много чем. А со мной не говорила. Казалось, будто она меня избегает. Что было странно, несколько дико, пожалуй; ну и неприятно, конечно. Я не задавался тогда вопросом, почему это происходит. Как всякий подросток, я был зациклен на себе самом, своих чувствах, ощущениях, желаниях, потребностях, впечатлениях. Я не пытался осмыслить и понять мотивы человека, который не хочет, боится поговорить с собственным сыном. Я не думал о том, какие мысли и чувства привели её к этому. Меня заботило то, что действия её (чем бы они ни были вызваны) причиняют мне боль. И мне нужно было как-то от неё избавиться.

Боль становилась сильнее, она разрасталась, поглощая меня и всюду преследуя, она нависала надо мной, как туча, как тень – предвестник чего-то дурного. И не было от этого спасения.

Дядя Сё – перелётная птица Ребеллиона – как только отступали холода, он тут же пропадал, появляясь в доме всё реже. Роберт тоже покинул меня. Он не отвечал на звонки, и у себя дома, прям как мой дядя, почти не появлялся.

Каждый день, возвращаясь из школы, в эту мрачную, тёмную, душную, смердящую унынием комнату, я чувствовал себя бесконечно одиноким и несчастным. Эта комната пожирала то немногое, что было хорошего в моей жизни. Радость от прослушивания музыки, разговоры с Германом – всё это растворялось в терпком и горьком на вкус убранстве комнаты, стоило мне там оказаться. Всем своим видом она высокомерно демонстрировала убожество моего существования. Будто насмехалась надо мной, говоря:

«Ах, как низко пали вы, господин Миллер! – Только взгляните вокруг! Разве можно жить подобным образом? Неужто вы не намерены ничего предпринять?»

«Намерен! – отвечал я, вскакивая с постели. – Ещё как!»

И с тех пор я стал по ночам уходить из дома.

В 21:00, покончив с последним поручением деда, мне полагалось возвращаться в свою комнату. Привести её в порядок, если необходимо; а если нет, то в моём распоряжении оказывались два часа, которыми я мог распорядиться по собственному усмотрению. И обычно я слушал музыку в наушниках и читал отцовский дневник. В 22:55 я вставал с постели, прятал дневник, шёл в ванную, умывался, чистил зубы. В 23:00 ложился спать.

Но так было раньше. Теперь же я выжидал целый час, пока дед, вдоволь насидевшись в кухне, обойдёт весь дом, прислушиваясь к малейшим шорохам, стремясь убедиться, что всё в порядке, и пойдёт наконец спать. Тогда я вставал с постели, спешно одевался (в одной из сумок в комнате всегда лежали запасные ботинки), открывал грязное, заляпанное птичьим помётом и следами человеческих пальцев («кому они принадлежали?» – вопрошал я сам себя, но ответа так никогда и не получил) окно, осторожно спускался по водосточной трубе и бросался прочь, неведомо куда.

Продуманная схема возникла и постепенно развилась у меня в течение примерно одного года.

В первый раз моя вылазка была совершенно спонтанной и, я бы сказал, безумной. В следующие пять раз дела тоже обстояли не лучшим образом. Но со временем я понял, что и как нужно делать.

Шаг первый: запереть дверь.

Шаг второй: переодеться сплошь в чёрное.

Шаг третий: взять с собой рюкзак, сложив туда на случай необходимости (а такая необходимость неоднократно возникала, иначе данного шага попросту не было бы в моих заметках, добавленных в отцовский дневник, в котором осталось немало пустых страниц и который я таскал с собой на свои ночные вылазки) тёплую одежду (шапку, свитер, куртку), зонтик, сменные носки и футболку/рубашку.

Шаг четвёртый: спуститься вниз не по водосточной трубе (в четвёртую вылазку она утратила надёжность: болты на креплениях расшатались, сама труба в некоторых местах помялась и – совсем чуть-чуть – отклонилась от изначального своего положения; дед это, конечно, заметил и спросил меня как-то раз, не слышал ли я среди ночи каких-то подозрительных, необычных звуков; я ответил, что нет, а он, с подозрением поглядев на меня несколько секунд, принялся затягивать болты и поправлять трубу, насколько это вообще оказалось возможным; и я ему в этом, конечно, помогал), а с помощью верёвки. Этот вариант был, само собой, крайне рискованным. Ведь всегда оставался, пусть и крохотный229, но всё же шанс, что дед проснётся глубокой ночью и, прежде чем я вернусь и успею избавиться от улик, решит зачем-то обойти дом снаружи. Тогда он увидит верёвку, ему станет очевидно, что я сбегаю по ночам. И для меня это закончится плохо. Такого, однако, никогда не бывало. Ну, то есть дед не просыпался среди ночи и не обходил дом снаружи. Он догадался о моих вылазках иначе.

Что же касается верёвки, то оставался ещё шанс (куда больший), что её заметит кто-нибудь из соседей или – что хуже – кто-то из «Качества». Они сообщат об этом деду – и мне вновь несдобровать.

Поэтому важно было – я это понимал – использовать тонкую, но достаточно прочную, чёрную капроновую верёвку. Такую я попросил купить Германа, дав ему денег. Я предлагал выходить ночью со мной – он отказывался.

– Мама же заметит, что меня нет, ты чего!

В школе он передал мне верёвку. Только она была белой.

– Я облазил все магазины, – шептал Герман во время урока в ответ на недоумение, отразившееся на моём лице, – чёрной капроновой верёвки нигде нет.

Оставался только один вариант. Самому из белой верёвки сделать чёрную.

Дома я, понятное дело, заниматься этим не мог. Ибо я собирался использовать баллончик с краской (все прочие варианты сразу отбросил). А мало того, что шум, создаваемый при тряске движущимися внутри баллона шариками, наверняка привлёк бы внимание деда, так ещё и пришлось бы расстелить на полу какую-нибудь ткань или что-то вроде того, дабы его не запачкать. Всё это заняло бы много времени, меня бы раскрыли и ничего бы не вышло. Пришлось изрядно помучиться.

Денег на баллончик с краской мне уже не хватало. На карманные расходы мне давал дед раз в месяц. А до начала следующего месяца оставалось около двух недель. Поэтому, набравшись терпения, я стал ждать. Ночами стоял в своей комнате у открытого окна, глядя на прекрасную, звёздную ночь, слыша её манящий зов, обещая непременно окунуться в её ледяную, мрачную, первобытную черноту, хранящую в себе неистовую скорбь веков – скорбь о днях, годах, мгновениях, утраченных навсегда, которые, однако, продолжают взывать к нам.

Так я подхватил простуду и пролежал в постели почти неделю. Мог бы вполне оправиться за три дня, но лечением моим никто толком не занимался. Дед ходил ворчал да ругался. Я слышал его, когда он был в коридоре или у подъездной дорожки. Там он обычно стоял, суровым взглядом обводя свой любимый район; будто пока он смотрит, ничего плохого точно не случится. Хотя дружина230, им организованная, работала исправно и в их понимании эффективно; но ему было важно вносить свой вклад (ещё и) таким образом. А это несомненно был вклад, да и к тому же вполне существенный. Я уверен, именно так он предполагал, так это воспринимал. Он и его друзья-приятели, которые к нему обычно присоединялись. Их пересуды я и слышал, ибо окно моей спальни выходило к фасаду.

– Что-то не видать твоего внука, – говорил ему кто-то.

– Болеет паренёк, – отвечал дед с явным недовольством. – Хил, слаб здоровьем. Я-то в его годы мог километры пройти по сугробам в старых отцовских ботинках. А этот… пф… – слыша их, я мысленным взором видел, как дед презрительно косится в мою сторону.

– Да они сейчас все такие! Бог знает что! Куда только мир наш катится?!

На третий день меня навестила мама. Я не ожидал её увидеть, и был весьма удивлён. Отцовский дневник, который я продолжал читать, спрятал под подушку. Она вошла с подносом в руках. На подносе я увидел тарелку, ложку и два кусочка белого хлеба.

Выглядела мама хорошо. Но это был совсем другой человек, не тот, что прежде. На лицо её словно набросили тень, а в глазах виднелась какая-то невероятно глубокая тоска231, в которой, казалось, может исчезнуть всё: радость и счастье, былое и думы, все лучшие мгновения жизни, красоты мироздания. Мне стало страшно от того, что существует на свете такая тоска, и я вжался в кровать, натянув одеяло до носа.

– Я приготовила тебе суп, – тихо сказала она.

Мне хотелось поблагодарить её, но слова отчего-то застряли в горле… или нет, не так… скорее, они окаменели где-то в животе, чуть выше, у солнечного сплетения, обратились в плотную, тяжёлую груду камней, нет, в целую плиту – могильную плиту, вероятно, символизируя гибель той связи, что существует обычно между родителем и ребёнком. Так мне тогда казалось232, такие мысли и образы возникали в моей голове. И я ничего не мог с собой поделать.

Мама поставила поднос на комод, подошла ко мне ближе.

– Ну как ты тут? – спросила она.

Я посмотрел ей в глаза, но тут же отвернулся, не в силах терпеть тяжести одолевавших её чувств, рвущихся наружу, оставляющих следы на её лице, на всём её облике. Я повернул голову влево и смотрел, как вздымается пар над тарелкой, стоящей на подносе, стоящем на комоде, стоящем на полу ненавистного мне дома, в котором я провёл так много времени.

«Ты только сейчас меня об этом спрашиваешь?» – подумал я, но не сказал этого вслух. Удержаться, однако, от того, чтобы не высказать другой правды, я не смог. Пусть и собирался с духом некоторое время. Два начала боролись во мне, и я не знал, какое из них является добрым, а какое злым. Так что я поддался тому, что оказалось более напористым, более громким и назойливым, нестерпимым.

– Мне здесь не нравится, – тихо сказал я, рассматривая узор на одеяле.

Мама превратилась в смутное пятно, бесформенное и полупризрачное нечто, которое шевелилось, чувствовало, мыслило, и шум мыслей его, этого нечто, был громче шума, порождаемого его движениями.

Я что-то услышал в ответ. Но, видимо, от того, что мать обратилась в то самое «полупризрачное нечто», её слова стали столь же бесформенными, они теряются в глубинах моей памяти, их, словно как кассетную плёнку, зажёвывает каждый раз при попытке воспроизвести.

Зато следующую свою фразу я помню отчётливо. Это был вопрос. И он звучал так:

– Почему дедушка плохо ко мне относится?

Мама удивилась.

– Разве он плохо к тебе относится?

– Да. Он постоянно всем недоволен, грубо со мной разговаривает, вечно поручает мне что-то, никак не оставит меня в покое, – я приподнялся на локтях и смотрел теперь на мать, но не в глаза, а на её лоб, на её сложенные на коленях руки. – Мам, я не хочу здесь больше находиться. Я хочу домой.

Наступило молчание, которое в такие моменты становится особенно тягостным. Затем мама разрезала это сгустившиеся молчание острым ножом своих мыслей, суждений, облачённых в форму слов.

– Дай мне ещё немного времени, – она склонила голову, пальцы её рук сплетались между собой в нервной пляске, словно вели перекличку, проверяя все ли из них в строю.

Ну а я молчал и не двигался. Мне хотелось спросить, сколько ей нужно времени, но я посчитал это неслыханной наглостью, ибо знал, зачем ей понадобилось время и как она собиралась им распоряжаться.

– Может тогда ты разрешишь мне одному уходить к нам домой и оставаться там? Хоть иногда! Хоть ненадолго! Иначе я не…

Слова повисли в воздухе. Оборванная фраза, как труп только что несправедливо казнённого бедняги рухнула меж нами, образовав ещё одну непреодолимую преграду. Я оборвал фразу, потому что в тот миг не знал, как её закончить. Я не знал, что будет «иначе». Мне пришлось узнать это несколько позже, ибо мама отказала мне в моей просьбе.

– Я боюсь оставлять тебя там одного, – сказала она. – К тому же, скоро мы вернёмся туда вместе. Очень скоро. А пока я прошу тебя немного подождать.

Она поцеловала меня в лоб, встала со стула и вместо себя водрузила на него поднос с тарелкой супа и вышла со словами:

– Ешь. А то остынет.

Я лежал и буравил взглядом светло-коричневую пиалу с горячим супом. Она казалась мне элементом интерьера, таким же, как стул, стол, комод или та жуткая, отвратительная занавеска из грубой ткани; казалась чем-то таким, что должно всегда тут оставаться. Эта пиала (вместе с подносом) была недостающим элементом какого-то загадочного механизма, шестерёнки которого начали вращаться. И я не знал, к чему приведёт это вращение, от того оно меня пугало. Но какое-то странное чувство, эхо далёких предков, твердило мне, что механизм этот должен вращаться. А последствия – дело десятое. Они станут важными только в том случае, если я опустошу тарелку, наполнив свой желудок её содержим и обреку пиалу с подносом на вечное изгнание из комнаты, превратив их во что-то, напрочь лишённое смысла.

Я встал с постели, взял поднос с тарелкой, водрузил их на комод. Вернулся в постель, лёг поудобнее и стал смотреть на тарелку с подносом, не отрывая взгляда. Это зрелище от чего-то завораживало меня, волновало так же сильно, как волнует сердце полотна великих художников, вроде Эль Греко, Делакруа, Дали, как волнует всё то вечное и торжественное, что доступно человеку.

Суп я ел остывшим. Но всё же ел. И он был вкусным. Тарелку я вернул на поднос, оставшийся на комоде. Я стал смотреть на неё в третий раз. Но теперь в этом была какая-то неприятная дисгармония, некий диссонанс, который пробуждал в моей душе тревогу. Я встал и отнёс тарелку с подносом в кухню.

Оправившись от болезни, я принялся воплощать в жизнь свой прерванный план.

И здесь становился важным шаг пятый моей схемы: избегать встречи с дружиной «Качества». Не выходить прямиком к дороге, идти окольными путями, быть внимательным и осторожным. Из-за этого приходилось – и то была тяжелейшая часть всего плана – выходить из дома без наушников, то есть без музыки, вслушиваться в шум города, людские пересуды, шарканье ботинок по асфальту, шуршанье колёс, стук каблуков. В общем, внимать звукам самой жизни, от которых у меня возникали рвотные позывы, а к горлу подступал комок, и слёзы готовы были пролиться из глаз, расчертив бороздками мои щёки.

Но прежде мне ещё предстояло разобраться с верёвкой.

«Она должна быть чёрной», – говорил я себе и пытался придумать, как и где мне её покрасить.

Герман был не в силах мне помочь. У них крошечная квартирка, а мама его возвращалась с работы уже в четыре часа. Иногда и того раньше.

Отчаявшись, я, в конце концов, просто взял с собой моток верёвки в школу. И когда занятия окончились, я направился не домой, а к лесу и реке, (некогда живой и довольно бурной, но к тем временам уже стремительно теряющей свою силу по непонятным мне причинам), неподалёку от которых располагался элитный район, застроенный (тогда ещё не слишком плотно) большими и высокими, помпезными особняками.

Располагался тот район (а значит и лес, и река) на окраине города, идти до которой было довольно далеко. Пришлось сказать деду, что меня задержали после уроков.

Скрываясь среди деревьев от людских глаз и преисполненных некоторого высокомерия вида особняков, под сиплое журчание слабеющей реки я торопливо раскрашивал верёвку.

Покончив с этим, я сунул верёвку в пакет, а завязанный тугим узлом пакет в рюкзак и никем не замеченный (вроде как) отправился домой.

В ту же ночь я, сбросив привязанную одним концом к батарее выкрашенную в чёрный цвет верёвку в открытое окно и вылез по ней на улицу, навсегда включив после этого в список правил пункт, согласно которому спускаться по капроновой верёвке нужно исключительно в перчатках – те, что можно приобрести в строительном магазине.

Я выбрался на свободу. И она вновь пьянила меня – как в тот день, когда мы с Робертом сбежали с уроков и бродили по городу. Но в этот раз пьянила даже сильнее, ибо я был порабощён и лишён куда большего, чем тогда.

Никто меня не заметил, я покинул ставший знакомым район и двинулся в то место, по которому тосковал больше всего на свете.

Глава 12

Ночь была первозданной и словно возвращала к началу времён. Я шагал в тишине с тяжёлым сердцем233, постоянно осматриваясь по сторонам. Перед глазами моими проносились все те ночи, что накрывали землю столетия и тысячелетия назад. То была одна затяжная ночь. Я прикоснулся к ней, взвалив на себя тяжесть вечности. И чувствовал себя лучше, чем прежде.

Я навестил отцовский дом. Внутрь входить не стал, просто сидел на бордюре напротив фасада, сложив руки на коленях, и смотрел на дом, словно ждал от него какого-то ответа. Но дом молчал.

Вспоминая тот день (наряду со всеми прочими днями) спустя годы, я думаю: «Как странно. Обычно жизнь кажется последовательностью определённых событий (плохих, хороших – неважно в данном случае) – последовательностью предельно (ну или хотя бы довольно) логичной: событие «А» возникает по причине «А1», «А2», «А3»… которое сменяется событием «Б», возникшим по причине «Б1», «Б2», «Б3»… Бывает так, что событие «В» и «Г» складываются по причине «Д1», образуя тем самым событие «Д», которое непременно перейдёт в событие «Е». Ну и так далее.

На деле же получается, что всё происходит совершенно случайно и спонтанно. Событие «Е» может являться причиной для возникновения события «В». Оно становится причиной «В1», но не перестаёт быть событием «Е», причиной для которого является сумма причин «С1», «Т2» и «М3». При этом сумма причин «С1» и «Т2» порождает иное событие, или не порождает ничего вовсе. Разница причин «Ш1» и «Г1» порождает событие «Е», потому что причины «Ш1» и «Г1» являются событиями «П» и «О» соответственно. И разумеется, что порядка нет никакого: «Б» может следовать после «Р», а «Ф» предшествовать Л, за которым вдруг возникнет «Y». Потому нет ни логики, ни алфавита (как нет за пределами человеческого мира шести часов утра или шести часов вечера). Ведь событий человеческой жизни и причин их породивших, больше, чем букв любого алфавита и букв алфавитов всех языков мира вместе взятых. Алфавит здесь – одна из множества условностей, необходимых человеку для осмысления сущности жизни и преодоления её невероятной абсурдности, отрицающей самого Человека.

Я вернулся под утро к дому дедушки и обнаружил, что верёвки нет. Сердце моё тут же рухнуло куда-то вниз. Я осмотрелся по сторонам. Вокруг пустая улица, соседские жилища и машины. На часах было что-то около пяти утра, может, минут пятнадцать шестого. Ночь постепенно таяла на глазах. Я должен был срочно придумать, как мне попасть в дом.

Взгляд мой первым делом упал на многострадальную водосточную трубу. Это – кратчайший путь домой. Но идею эту я сразу же отбросил, потому что одно дело спускаться по ней – что тоже не так-то просто – и совсем другое – забираться. Я видел себя, запрыгнувшего одним аккуратным (насколько это вообще возможно), но вместе с тем мощным и резким рывком, чувствовал новые вмятины, возникшие на ней от этого, которые потом дед с ещё большим подозрением будет исправлять (ну или пытаться исправить), видел, как ноги мои обхватывают трубу, но я безбожно скатываюсь вниз снова и снова, чему я не в силах препятствовать, я видел, как руки пытаются делать то же самое, но даже эту неудачу они не в силах повторить, ибо труба для них слишком широка в диаметре. Зацепиться не за что. И это полный провал. Так я понял, что и пытаться не стоит.

На страницу:
10 из 19