Полная версия
Аисты
Квартира Засекиных состояла из четырех комнат и была предметом бесконечной гордости семьи. Алексею выделили самую маленькую, размерами три на три метра. Но туда лишний раз не заходили ни хозяин Иван Иванович, относившийся к младшему с брезгливостью, ни двое старших сыновей, которые сторонились и стеснялись людей из-за младшего брата. Эта комната была особым миром в их доме. Стены оклеивали самыми дешевыми обоями, которые приходилось раз в полгода менять, так как урод их разрисовывал, рвал и иной раз неприлично пачкал. У одной из стен стоял шкаф с бельем, у другой – кровать и маленький столик со стулом, – и вся комната была больше похожа на самый бедный гостиничный номер, где, казалось, не хватало для полноты интерьера сломанного черно-белого телевизора и радиоточки с голосом диктора, словно не успевшего опохмелиться с утра. В этой комнате на широком подоконнике и за столом, жестоко расчеркивая карандашами листы бумаги – единственное, что привилось Алексею после посещений педагога – он проводил все свое время, выходя в другие комнаты изредка и только с разрешения членов семьи, к которым относился одинаково равнодушно, побаиваясь одного Сергея, никогда не упускавшего случая больно ущ пнуть или толкнуть кулаком в бок урода.
А у Веры Ивановны, занятой большей частью Алексеем, оставалось совсем немного времени для мужа и старших сыновей. Иван Иванович как умный человек все понимал и не роптал на такую жизнь. Но серая тоска, которая пробудилась словно от спячки в его несколько меланхолической натуре, стала больше и больше давать знать о себе, особенно, когда он оставался наедине со своими мыслями и не был занят работой. И начал он со временем из-за мягкотелости и слабости характера заглушать тоску водкой, да так этим увлекся, что Вера Ивановна стала за него опасаться.
Урод сидел на своем любимом месте, на подоконнике. Рядом, примостившись за столиком, – Иван Иванович. Перед ним стояла поллитровка "Русской", на блюдце надкушенный соленый огурец, а в руке он держал хрустальный стаканчик из набора, подаренного еще на свадьбу. Треть бутылки Иван Иванович успел опустошить, снова налил, выпил одним махом, поморщился, с таким гадливым выражением, какое бывает у людей, не переносящих даже запаха водки, и громко хлопнул стаканчиком о стол.
Алексей повернулся на звук и посмотрел на отца.
– Что, Леша, интересно? – Иван Иванович хрустнул огурцом. – Я понимаю, как тебе скучно живется, весь день в четырех стенах. Но что поделаешь, брат, такой ты у меня и у твоей мамы получился, хотя ни у меня, ни у нее в роду не было таких.
В ответ Алексей снова отвернулся к окну, словно не желая поддерживать беседу; в лицо ему ударил луч солнца, выбежавшего из-за тучи, и он громко чихнул.
– Вот видишь! – сказал Иван Иванович. – Я прав! Не было у нас таких сроду. Но, наверное, это судьба. Как хорошо мы с твоей мамкой жили! Ах, как хорошо! Душа в душу. Даже не верилось в такое счастье. Но, похоже, верно говорят, что не бывает всегда хорошо. Так оно и вышло… Мать твоя из церкви теперь не выходит и сейчас опять там, в выходной день… Может, еще все образуется, Леша? – Он внимательно посмотрел на сына. – Не чихаешь больше? Значит, не образуется, – с сожалением закончил он, махнул в сердцах рукой и снова потянулся к бутылке.
Напиваясь один на один с Алексеем, старший Засекин часто заводил подобные разговоры. Но уроду было не до философских тем. Он одну за другой разворачивал конфеты, принесенные отцом вместе с водкой, ел их не разжевывая, потом тянул руку за огрызком огурца и заедал им сладости с чавканьем и сопением…
Придя домой. Вера Ивановна застала Ивана Ивановича спящим прямо за столом, на который он уронил свою седую голову. Она проводила его в спальню и уложила в постель. Алексея посадила рядом с собой и стала готовить обед, ожидая с прогулки старших сыновей. Весь мир для нее сосредоточивался в небольшой кухне, за окном которой стоял обычный день, для нее такой же безрадостный, как и все предыдущие дни, наполненные скучной и нескончаемой суетой, уносящей незаметно в небытие часы, дни, годы жизни. Водку, что оставалась в бутылке, она разбавила на четверть святой водой, принесенной из церкви, и убрала в холодильник. Этому научила ее одна знакомая, и Вера терпеливо ожидала, что таким образом сможет отвадить мужа от увлечения спиртным. Проделывала она это не первый раз, но пока безуспешно. Иван Иванович только вздыхал, допивая на другой день бутылку, и сокрушался, что совсем никудышной стали делать водку, однако обмана не обнаруживал. А она все ждала, когда предложенный ей способ спасения Ивана Ивановича возымеет действие и вернет ей мужа из забытья, в котором он постоянно в последнее время находился. Лишь когда он бывал трезв и они по старой, давно заведенной привычке по вечерам, лежа в постели, обсуждали накопившиеся проблемы, Вера, как могла, утешала мужа, говорила, что водка – это тоже горе, и горе очень даже большое. Она приводила ему в подтверждение множество примеров, убеждая, что ему вредно злоупотреблять, тем более, что у него не все ладно с сердцем, что он должен быть внимательнее к себе и жалеть и себя и ее. Он соглашался с нею, говорил, что жалеет, что все тяготы семьи на ней, и почему-то просил у нее прощения, плакал из-за того, что сделал ее несчастной, страстно и нежно любил, а потом засыпал, но уже через несколько дней снова в одиночку напивался и вел с Алексеем свои нескончаемые пьяные беседы. А Вера Ивановна, уложив его спать, снова и снова вставала на колени перед образом Николая Угодника и под тусклое мерцание сиренево-красного язычка пламени лампадки молилась за мужа, за спасение его души и ограждение его от дурного мирского соблазна. Порой, забываясь в религиозном чувстве и потеряв ощущение реальности, словно и в самом деле оставалась наедине с Богом как с равным, в сердцах начинала спрашивать его: почему он не спасет Ивана Ивановича? Отчего дает ему медленно, но верно погибать?.. Потом, опомнившись, просила прощения, плакала и сожалела, что была слаба; видела перед собой указующий перст на иконе и вспоминала слова евангельского текста: "Ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: "Зачем ты меня так сделал?.." Тогда ей становилось страшно, но она продолжала теплить в груди надежду, что все у Ивана Ивановича еще сложится, и снова ждала какого-то знака свыше.
И действительно, вскоре все разрешилось, но не так, как она думала, а несчастьем, вошедшим в один из дней в дом, – не сказать, что совсем нежданно-негаданно, но все же внезапно. Однажды она пришла домой и, как и раньше, застала Ивана Ивановича спящим за столом перед выпитой до дна бутылкой водки, которую не успела разбавить святой водой. Его сердце не выдержало непомерной нагрузки, и он уснул. На этот раз навсегда.
III
Прошел год. В мире многое изменилось, но в ее доме все оставалось по-прежнему, его видимое и невидимое пространство, казалось, принадлежало одному уроду. Не было места, где можно было укрыться от него, не слышать его зычного и настойчивого "дай ысть!" – спастись от вездесущих маленьких глазок, наполненных эгоистично-животным, как у приматов в неволе, огнем, кажется, одинаково ненавидящих все живое и готовых уничтожить всякого, кто находится в лучшем, чем он, положении. И домашние тайно почти завидовали безвременно ушедшему из жизни Ивану Ивановичу, потому что он освободился от урода. Старшие сыновья теперь старались как можно меньше бывать дома, придумывая для этого порой самые нелепые причины. Вера Ивановна видела это, все понимала, но старалась молчать, полагаясь на волю Божью. Именно поэтому Игорь воспринял повестку из военкомата о призыве на срочную службу как неожиданный и счастливый лотерейный билет с выигрышем, который, по его мнению, должен был сделать жизнь лучше, интереснее, а главное, избавить его хотя бы на время от младшего брата Алексея. Игорь словно переступил незримый порог гражданской зрелости, и какие-то замечательные мужественные нотки вдруг зазвучали в голосе, и необыкновенно серьезной сделалась его речь, хотя в манере говорить еще гулял сквозняк наивности. Немного жаль было его за то, что почти буквально воспринимал газетную пропаганду и все, о чем с утра до ночи судачили по радио и на телеэкране.
– Ты, мама, не переживай за меня, – говорил он. – Я недавно прочел, что нет лучше службы, чем служба в армии в мирное время. Два года пролетят незаметно, и я снова буду с вами.
– Может быть, сынок. Но время сейчас неспокойное. Какое же оно мирное, если идет война с чеченцами?
– Точно, мать! – встревал в их разговор Сергей. – Не пускай его служить, иди в военкомат и попроси, чтобы дали отсрочку. Скажи, что тебе с нами без отца трудно, покажи им справки Лешки, а то Игоря пошлют воевать.
– Не мели!.. – Вера Ивановна отмахнулась от него. – Вечно что-нибудь сказанешь. Какой из него вояка? Там нужны люди с опытом, постарше.
– Ну ты даешь, мать! Какой опыт! Опыт нужен, чтобы не вляпаться, поэтому они туда и посылают дураков, которые еще не соображают. Мать, ты совсем одичала с Алексеем.
Живя по принципу неотвратимости судьбы, что больше всего усвоила из церковных проповедей, объясняющий все что угодно происходящее в мире волей божьей, Вера Ивановна ничего не стала предпринимать, а уже через три месяца от Игоря пришло письмо из Моздока, куда он попал по чьей-то злой и преступной воле. Было оно по-мальчишески хвастливо, наполнено эйфорией первых впечатлений от солдатского быта и новизны ощущений. Она стала ждать других писем, но их не было, и она просто изводилась в своем ожидании. Утренние бдения у окна на кухне, откуда был виден вход в их подъезд, превратились для нее в пытку. Едва завидев почтальонку, она спешно скатывалась вниз по ступенькам и, не дожидаясь пока та разложит корреспонденцию по ящикам, просила поискать в пачке писем одно – от ее мальчика. Вскоре почтальонка привыкла к ее дежурствам у окна и еще издалека, завидев Веру Ивановну, с сожалением разводила руками. И Вера Ивановна уже не мчалась, словно подросток, вниз по лестничным маршам, а плотно сжав бескровные, скорбные губы, шла заниматься домашними делами.
Стоял конец октября, и справа от крыльца вовсю горели жиденькие, потрепанные ветрами и мальчишками кисточки рябины. Она увидела, как из-за угла дома появилась почтальонка и, на ходу копошась в сумке, вдруг издали показала ей светлый квадратик. Не помня себя, прыгая через ступеньки. Вера Ивановна сбежала вниз. Волнуясь, как большую тайну взяла из рук почтальонки конверт и долго его разглядывала, никак не решаясь вскрыть. Перед глазами все качалось от волнения и легкого головокружения, вызванного часто и гулко стучащим сердцем, и она никак не могла взять себя в руки, успокоиться, чувствуя в то же время, что с ее сыночком все хорошо, все нормально, что письмо от Игоря, потому что на конверте его, именно его, слегка с наклоном вправо, почерк.
Это письмо сильно, как день от ночи, отличалось от первого. В нем уже не чувствовалось юношеского задора и хвальбы, а были рассудительность и еле уловимый испуг, даже не испуг, а недоумение, которое не может скрыть неискушенный человек, впервые столкнувшийся с суровой реальностью. Читая строчки, выведенные рукой ее мальчика, она ощущала, как дрожала его рука, когда он писал; видела, как расширялись зрачки из-за недостатка света от слабой электрической лампочки в палатке, где он разместился с товарищами; воспринимала, как собственные, мысли, которые неожиданно посетили его светлую голову, и мучили его, и не давали покоя.
"Мама, милая моя мамочка!!! – писал он, ставя сразу три восклицательных знака и обращаясь к ней, как никто ее не называл в семье. – Как же я тебя люблю и Сережу люблю, и Алешу, с которым ты, наверное, никак не отдохнешь. Никто меня здесь, мама, не обижает, хотя предупреждали о дедовщине; относятся хорошо, даже начальники с большими звездами. Мне только почему-то кажется, что таких, как я, сильно жалеют. Это не совсем приятно. Чувствуешь себя даже скверно, как какой-нибудь кроль. Помнишь, одно время мы держали на даче кроля, и он жил у нас все лето, кормили его морковкой и капустой, а потом все равно съели. Не хотелось бы быть таким же кролем. Все, что здесь происходит, называют войной. Но я пока ее не видел, а это больше напоминает полевые сборы по военному делу, которые были у нас в школе в десятом классе, когда нас вывозили за город. Разве что у меня настоящий автомат, и вчера целый день мы учились стрелять. Представляешь себе, мишенью был лист фанеры с изображенным на нем кавказцем в бурке; на его лбу нарисовали даже зеленую повязку исламиста. Я был не лучшим стрелком, но и не последним, меня даже похвалили. Наш взводный так и сказал: «Молодчина! Запомни на будущее, – если не выстрелишь вовремя, в тебя выстрелят, тебя убьют». А сегодня после обеда около нас остановилась машина с живыми, плененными чеченцами. Они, вообще-то, обычные люди, никакие не звери, как о них рассказывал наш полковник. Между собой, правда, разговаривали на своем языке, и ничего нельзя было понять. Среди них был один почти мальчишка, и я его угостил конфетами. Мне кажется, что он был голоден, сразу их съел. Кто-то из взрослых чеченцев стал ругать его, и он расплакался. Мне полковник тоже сделал замечание, что я, оказывается, не должен иметь контакт с врагами и вызывать в себе жалость к ним. Все это он сказал тут же, у машины, и мне было очень неловко, потому что чеченцы знают русский язык, и все поняли. Но я на самом деле пока не испытываю к этим людям злости и никак не могу понять, из-за чего воюем, почему убиваем друг друга. Наш лейтенант мне говорит, что у меня злость появится, как только погибнет на моих глазах кто-нибудь из наших. А зачем погибать?.. Ну да ладно, как-нибудь разберусь во всем. Ты прости, что долго не писал, не было возможности, постоянно переезжали с места на место, и был сильно занят. Вот и сейчас стоим в поле, только что лейтенант объявил, что утром снимаемся, опять нужно будет собирать палатку. Мой знакомый шофер завтра едет в Моздок и опустит на почте это письмо. До свидания, мамочка. Крепко всех вас целую. Игорь".
Отложив письмо. Вера Ивановна устало опустилась на колени перед образом и пересохшими от волнения губами стала шептать слова молитвы. Потом она, по устоявшейся у нее привычке, стала беседовать с Господом. По ее телу в религиозном экстазе время от времени прокатывался озноб, и она говорила себе в такие моменты, что Он услышал ее, и просила Его сберечь Игоря, вернуть его домой целым и невредимым и укрепить в нем силу и дух, чтобы он перенес все тяготы, которые выпали на его долю в такие юные годы. Еще она просила Бога прекратить войну и примирить людей, и все время задавала себе, как и ее Игорь, вопрос: почему эта война, зачем? ведь в ее городе ничто о ней даже не напоминает, и священник ни разу, ни на одной службе не упомянул о войне, будто и нет ее вовсе, и не гибнут люди… Но, как и многие, не могла ответить.
Прошло две недели, и однажды поздно вечером в дверь постучали. Пришедший представился работником военкомата и передал просьбу комиссара посетить его. Она до самого утра так и не могла уснуть и думала, для чего ее так спешно приглашают. И не было у нее в тот вечер никаких плохих предчувствий. Ничто, ровным счетом ничто не предвещало горя. Она безмолвно смотрела в потолок и слушала, как в своих комнатах тихо спит Сергей и всхрапывает Алексей; слушала, как из крана, который опять неплотно прикрыли на кухне, с большими интервалами срываются капли воды и падают на дно раковины, и разбиваются на мелкие брызги, отравляя этими звуками тишину в доме; слушала, как за окном вместе с полной и холодной луной поднялся сильный ветер и гонит, и кружит по черному асфальту обрывки отодранного где-то и застывшего на сухом морозе целлофана и остатки опавших, жестких листьев… Задремала она под самое утро и спала не больше часа, разбуженная криком Алексея: "Дай ысть!", – и встала с сильной головной болью.
Военный комиссар был похож на дьякона ее прихода, с таким же толстым и астматическим лицом; поднимаясь ей навстречу, он шумно пыхтел, старался не смотреть в глаза и все одергивал на себе китель. Потом неожиданно высоким, как у евнуха, голосом сказал:
– Мать, крепитесь! Ваш сын, – он поднес к глазам лист бумаги, – ваш сын Игорь Иванович Засекин погиб, выполняя свой солдатский долг и защищая конституционный строй нашей Родины!
Он положил на стол лист и посмотрел на нее в ожидании реакции, но… была пауза, а его слова, как мыльный пузырь, повисли в воздухе, и полковник боялся пошевелиться, чтобы нечаянно не взорвать могильную тишину. Когда у него уже больше не стало терпения сдерживать дыхание, из его большой жирной груди вместе с выдохом, как пробка из бутылки с кислым вином, выскочило глупое:
– Вот так!
Она поняла всё и сразу. Но будничная обстановка происходящего, скукотища и серость, витающие в воздухе огромного, как сам полковник, кабинета, не соответствовали ее несчастью, не выводили из оцепенения, в которое она на минуту впала, и не позволяли поверить в реальность услышанного. Она только чувствовала, как сильнее стало пульсировать в висках, как неведомая, давящая, распирающая череп изнутри боль хотела вырваться наружу, но не могла, и это мутило ее сознание, от боли начало тошнить, перед глазами пошли круги, в которые превращались и человек, стоящий перед нею в форме, и большая желтая с орлом пуговица на его мундире; потом круги стали между собой переплетаться и скатываться куда-то в темноту, увлекая за собой и ее…
А Игоря она так и не увидела. Гроб с его телом поставили в одном из залов военкомата. И на второй, и на третий день она продолжала пребывать в полуобморочном состоянии, но не уходила никуда из этого зала и все никак не могла понять, почему ей не показывают ее мальчика, почему упрятали его в деревянные доски и наглухо запаянную жесть. Ей продолжало казаться, что все это происходит вовсе не с нею. Разум противился, не хотел соглашаться с тем, что сделали с ее сыном, не хотел верить, что под слоями дерева и железа находится ее Игорек, ее первенец, а вернее, нечто тленное, аморфное и страшное, что от него осталось. Она вспоминала виденных ею в жизни покойников и никак не могла представить таким же сына. Он казался ей по-прежнему стройным русоволосым юношей, с редким, еще не сбритым пушком над верхней губой, добрыми ласковыми глазами, в которые она любила его целовать, желая спокойной ночи, а он, засыпая, улыбался в ответ. И эта самая дорогая на свете улыбка, выхваченная из прошлого болезненным воображением, словно вспышка молнии в ночи, заставляла ее содрогаться. Оглядываясь вокруг себя, словно ища его в комнате, она видела лишь гроб, тень от гроба, приглушенный свет лампы на столике в углу, и борющихся с дремотой дежурного офицера и врача, приставленных к ней заботливо в эту последнюю перед похоронами ночь. Ее мысли невольно снова и снова, который уж раз за последние трое суток, обращались к Создателю. "Ну почему такое случилось? – спрашивала она. – Почему? Неужели нельзя было сделать так, чтобы он вернулся живой, даже раненый, калека, но живой… Плохо мне будет без него, Господи, только он после смерти мужа понимал меня и согревал душу. Сережа, – тот живет для себя, он стал черствый, совсем отбился от рук. Алексей… сам знаешь… Как жить мне дальше?.. Я так ждала Игоря, так надеялась. Боже. Ты же знаешь, как я его любила. Зачем ты и его отнял у меня? Неужели наказал за то, что любила его сильнее Алексея… Но это же несправедливо…" И она опять представляла себе Игоря живым; он вспоминался таким, каким провожала его в армию, и еще совсем маленьким мальчиком, когда ему было четыре года… Тогда из-за ненастья он не мог пойти на улицу погулять, сидел у окна, по которому стекали капли дождя, и, глядя на нее, грустно-обреченную, у кроватки недавно народившегося Алексея, сказал слова, которые она почему-то всю жизнь помнит, и теперь они вновь пришли ей на память: "Мама, я знаю, почему плачут люди, потому что на улице дождь и им скучно сидеть дома".
IV
Прошло еще два года. Вера Ивановна почти не изменилась, у нее только прибавилось седины, которая, впрочем, ее даже красила. Сама она считала, что отжила свое, по крайней мере, ее жизнь потеряла всякий смысл вместе с гибелью старшего сына. Видя царящие вокруг насилие и ложь, она почти не интересовалась тем, что происходит в стране, никого не осуждала, полагая, что не имеет на то права. Но очень обрадовалась, когда услышала, что закончилась война с чеченцами, и в тот же день долго молилась за безвременно усопших и заблудших живых, чтобы никогда не повторялось безумие, называемое войной. Она считала, что Бог оставляет ее жить только из-за Алексея, отдать которого в интернат, как ей все советовали, было для нее делом постыдным и богопротивным. Она еще жила и для Сережи, который, правда, последнее время сильно от нее отдалился. Скрытность его характера удручала ее, она очень мало или почти ничего не знала из того, чем и как живет ее средний сын, а все попытки ближе узнать его мир наталкивалась на холодность, она об этом очень и очень сожалела, и искала причину в себе, думая, что в какой-то момент была с ним недостаточно ласкова. Между ними часто происходили конфликты, но она старалась быть мудрой, а Сергей, как обычно, горячился и был слишком самоуверен и самонадеян. И все же сердцем матери она чувствовала, что это у него гордыня, а на самом деле он очень одинок и как никогда нуждается в ней.
Разлад между ними случился после одного спора, во время которого она услышала от сына то, чего никак не ожидала и что ее обескуражило и огорчило. В тот вечер Сергей перед сном по привычке читал книжку полулежа на тахте. Было так тихо, что отчетливо слышались удары о стекло крыльев ночных бабочек, слетающихся на свет настольной лампы. Раньше он любил слушать слова молитв матери и засыпал под них, мало понимая смысл, потому что мать, при всей ее набожности, никогда не заставляла его и брата ходить в церковь и зубрить катехизис, полагая, что они когда-нибудь сами должны прийти к вере, и только тогда вера навсегда войдет в их жизнь. Теперь его заинтересовал голос матери, словно она с кем-то разговаривала в соседней комнате. Он отложил книгу и подошел к дверям ее спальни. "…Господи, – услышал он ее громкий шепот, – Ты свет нашей земной жизни! Указываешь дорогу заблудшему и укрепляешь в силах уставшего. Укрепи и меня и наставь на путь праведный, путь заповедей твоих вечных. Прошу тебя. Господи, сделай так, чтобы ничего больше не случилось и не омрачило жизнь семьи моей. Ты знаешь, что я всегда старалась и стараюсь поступать так, как Ты велишь, и это правда. Но то ли совсем устала я, то ли нашло на меня в последнее время что-то, порой я поступаю так, как не должна поступать… Вот и сегодня села в трамвай и пока замешкалась, приехала на свою остановку и выходить уже нужно, а проезд-то не успела оплатить. Думаю, следующий раз обязательно отдам кондуктору за два билета. Выхожу, а контролер откуда ни возьмись – вот он, смотрит на меня, а я-то уже на улице, и трамвай пошел-покатил. И так стало мне совестно перед той девочкой-контролером, хоть сквозь землю провались! И так я расстроилась, так задумалась, что, когда заходила в магазин, прошла первый раз мимо просящего и не подала ничего. Ну, думаю, подам ему при выходе монетку, а его уж и нет, сердешного. И так вот день мой сегодня прошел, и никак не забуду глаз кондуктора и горемыку у гастронома… Еще, Господи, беспокоит меня Сережа, сын мой. Не знаю, как к нему подступиться. Больно неожиданные для меня его большие деньги. Оно, конечно, неплохо, что живем в достатке, но чует мое сердце, что не к добру все это. Господи, научи его, отведи от него беду. Один он разумный человек рядом со мною, не с кем мне больше и словом живым перемолвиться".
Она трижды перекрестилась, встала с колен, поправила на плечах платок и направилась к дверям, чтобы проведать перед сном Алексея.
– Мама, ты все молишься? – полушутливым тоном сказал Сергей, уступая ей дорогу. – Я просто с ума схожу от твоей наивности. Ну не нужно Его за меня просить! Мне кажется, что Богу уже и так надоело выслушивать людей с их бесконечными просьбами, а они все просят и просят, а взамен-то ничего не дают. Он, может быть, ни в чем и не нуждается, но, думаю, древних он любил больше, чем современных людей. Те ему хоть приносили жертву, и это было приятно… Ты и за отца просила, и за Игоря – что толку?
– Не богохульствуй, Сережа, прошу тебя! Это твое дело – верить или нет, но никогда не говори ничего плохого на Бога. Я ведь уже просила тебя об этом… А вообще, сынок, нехорошо подслушивать.
– Прости. Не хотел, так получилось. Но мне действительно тебя жаль, особенно, когда ты каешься в своих грехах. Смешно было слушать, как ты корила себя за то, что однажды проехала в трамвае бесплатно и не подала милостыню. Может быть, ты еще вспомнишь, сколько булочек съела, когда работала на хлебозаводе и не написала заявления бухгалтеру, чтобы он вычел их стоимость из заработной платы… Это не грехи, мама! Пустят тебя с такими прегрешениями в рай, вот посмотришь, пустят. Кого же еще туда пускать, если не таких, как ты? А совсем бескорыстных людей нет, каждый что-то думает заполучить. Сказать, что совсем бескорыстный, – это то же, что сказать – безгрешен. Твои бы проблемы моему шефу Калмыкову. Ведь знаю, что нравится он тебе, сама говорила, в пример ставила. Промолчал я тогда, мама, рассказал бы – расстроил только. Калмык мудрый человек, с холодным рассудком, но неразборчивый в средствах для достижения своих целей, как все умные мошенники и честолюбивые начальники. Пустить пыль в глаза – для него всего важнее, потому как, что бы ни говорили, а он знает очень хорошо, что встречают по одежке и провожают тоже, ум нынче не в цене, хитрость – еще куда ни шло. И даже манерам своим он за немалые деньги учился в каком-то салоне. Калмыков – это же сплошное самолюбование! Но все это, мама, как и его галстук-бабочка, – оболочка. Таких респектабельных теперь развелось – у-у-у! – сколько. И все они из народа. Кто из бывших спекулянтов, кто из бывшей номенклатуры, кто из спортсменов и жуликов, но в одночасье все они стали новыми предприимчивыми людьми и опорой нынешнего государства. У Калмыка казино. Сам он из картежных шулеров и много лет тайком играл по гостиницам, по санаториям и домам отдыха. И сейчас с ним вместе трудятся еще два таких же ловкача и дурачат тех, чье настроение поднимается только при виде денег. Еще у него доход от сбора с лавочников. А я, мама, как ты знаешь, у него шофер, и он мне очень хорошо платит, и у нас полный холодильник. Получается, что и я не совсем честный человек, хотя никогда и никого еще не тронул. Калмык меня почему-то бережет. И Калмыков, мама, ходит в церковь, и ты его там видела, и он дружит с вашим попом и с ним же водку пьет, потому что это выгодно для попа, а для Калмыка модно водить знакомство с попом. Но я наверняка знаю и то, что по ночам никто из них совестью не мучается. А знаешь почему? – Его голос зазвучал откровенно ернически. – Потому что Калмык в трамвае не ездит и в церковь ходит с бокового входа, куда я его подвожу, где не сидят нищие, собирающие рубли у парадного крыльца. Так-то вот, мама! Ты меня, конечно, осуждаешь, но так стали жить почти все, и все считают это нормальным. И я не пойду работать по своей специальности фельдшером на "скорую помощь", чтобы сутки сидеть на колесах и ничего за это не получать. Значит, я зря учился на фельдшера, и такой не нужен своей стране, а нужен Калмыку.