Полная версия
И сегодня стреляют
И осекся, увидев Матвеича, разинул рот, чуть лодку не пустил по течению.
– Ты как тут? Я тебя ждал, ждал…
– Теперь у меня корабль.
– Товарищ Костин назначил?
– Он самый.
– А я ждал, ждал… Гоняют по реке без продыху.
– Что делать? Людей-то вон сколь.
– Да я больше на посылках. Когда нет главного начальника, всяк тебе начальник.
Зацепил лодку веревкой, перелез на катер, туркнул механика в плечо, как давно знакомого:
– Слушай, Ведеркин, у тебя всегда что-нибудь пожевать имеется. А? Со вчерашнего дня не емши.
У Ведеркина нашлись только краюха хлеба и несколько воблин. Зато у Бакшеева в лодке оказались два преогромных арбуза. Сложили вместе, и получился обед что надо, с голодухи-то соленое со сладким пошло за милую душу. Тут же, на палубе, наспех поели, за едой договорились. Решили так: Бакшеев, как никто знающий лодочную технику, поможет Ведеркину разобраться, а если недолго, то и починить мотор. А Матвеич вместе с бабами, которые все не уходили в глубину острова, быстренько наломают ивняка. Потому как если не закрыться дымом, не замаскироваться, то немецкие летчики расчухают, что тут починка идет, и тогда конец.
Скоро катер вместе с лодкой походил на кучу плавника, прибившегося к сожженной барже.
– Чего там? – крикнул Матвеич в сумрачный жар трюма. – Долго провозитесь?
– Час-другой!..
– Кой час-другой? – отозвался Ведеркин и выматерился, должно, не так повернул в тесноте раненой ногой.
– Управимся.
– Дак я на берегу буду, шумните, коли что…
Песок был горячий. Матвеич прошел в кусты, где тень, и лег. И только теперь почувствовал, как же устал за эти дни да ночи. Во всем теле что-то дрожмя дрожало, и он удивился: как не свалился раньше?
Неподалеку горячо говорили меж собой бабы, вспоминали, что с кем и как было. Матвеич хотел выругать их, чтобы уходили в глубину острова, не маячили на виду, да сил не было крикнуть. Да и знал: все равно далеко не уйдут. Сколь раз говорил, не этим, так другим, чтобы эвакуировались подальше, а они одно: «Куда вакуироваться? Тут и дождемся, как немца прогонят».
Так же вот лежал он на песке два дня назад, а будто год прошел. И Степка был рядом, приставал со своим Павликом Морозовым. Как он теперь, шаромыжник? Справится ли с ним бабка?.. О том, что они там в опасности смертельной, не думалось, не хотелось думать.
Бабы гудели, рассказывая каждая свое…
– …В бомбоубежище-то, в «метро»-то наше на берегу, столько набилось, что дышать нечем. Детей выносили на воздух, чтобы не задохнулись…
– …Нам кричат: не ходите по этой улице, сгорите. А мы побежали. Платье на девчонке – факелом…
– …А я слышу – кричат в доме. Бегу, а дыму – ничего не видать. И ведь нашла. Попугай в клетке орет, будь он неладен. Ну, выпустила, ну, улетел в окно, а ведь сгорел бы небось…
И звонкий детский голосок:
– …Я уже большой, я понял, что маму убило, а Рая все ревела и дергала маму за рукав, чтобы вставала скорее. Потом маму куда-то унесли, а нас с Раей взяли к себе красноармейцы, посадили в яму, дали нам сахару и сказали, чтобы мы никуда не вылезали, потому что по улице ходит слон, у которого тоже дом сгорел. Рая никогда не видела слона и сказала, что хочет посмотреть. Но я уже большой, я сказал, что сначала сам посмотрю, а потом приду за ней. Но слона нигде не было. Тут стали бомбы падать, и я сильно ушибся. Не заплакал, потому что большой уже, только мне стало жаль Раю, которая потерялась…
Матвеич чувствовал: по щекам ползут слезы, но не вытирал их. Думал о Степке, который побольше этого мальца, но тоже такое может отмочить, что десять взрослых руками разведут. И о Татьяне своей думал, о доме. Да есть ли дом-то? Есть ли кто? Может, он уж один на свете, один-одинешенек?..
Сам не заметил Матвеич, как забормотал что-то вроде Татьяниной молитвы:
– Господи, это какое же сердце надо иметь?! Да разве так можно с людьми? Люди ведь, каждого ведь жалко…
Решил, хоть что, а выберется в город, вытащит из дома Татьяну со Степкой, перевезет на острова. И сразу засомневался: что на островах-то? Там огород и все, а тут чего?..
Ни в этот день, ни на другой, ни на третий не удалось ему отойти от катера дальше, чем на сотню шагов. Золотые руки у Бакшеева: отремонтировал мотор так, что и не чихнул ни разу, даже когда швыряло катер близкими разрывами бомб. Сколько баркасов, буксиров, речных трамвайчиков затонуло, даже один большой пароход торчал посреди реки обгорелыми каютами, а крохотный катерок с невидной надписью на борту «Павлик Морозов», как заговоренный, носился от берега к берегу, всегда переполненный людьми, перегруженный всяким эвакуируемым добром. Потом совсем прекратились дневные рейсы: слишком загустели над рекой стаи немецких самолетов. Наши тоже появлялись, пытались гонять немцев, но когда одних много, а других единицы, то и не понять было, кто кого гонял.
А и ночи! Легче ли, когда над головой фонари, как люстры? Долго висят на парашютиках, светят полными лунами. Едва погаснут одни, как немецкие самолеты сбрасывают другие и, невидимые в черноте неба, высматривают цели и бомбят, бомбят.
«Господи! Светопреставление!» – плакали старухи на ярко освещенной палубе. «Звери!» – кричали женщины, вскидывая к фонарям-лунам искаженные лица. А Матвеич ничего не кричал, никуда не глядел. Будто окаменел весь и сам стал вроде того хорошо отремонтированного мотора – раскаленный донельзя, все работающий, работающий. Обрывками в мозгу картинки: женщины, ногтями роющие норы в крутом обрыве, чтобы спрятать туда детей, одинокая, непрерывно дергающаяся зенитка на берегу у памятника летчику Хользунову, пылающая баржа посередине реки, багровое пламя, дым, черный с сизым отливом, – горит нефть…
Почудилось: кто-то зовет его с палубы слабым голосом. Как раз раненых везли, все больше тех же баб, впопыхах перевязанных на берегу. Большинство сидели, вплотную прижавшись друг к дружке, но четверо кругом замотанными мумиями лежали у самой рубки – в окошко были видны их головы, выделявшиеся в свете фонарей белыми шарами. От них-то и доносился голос, хорошо знакомый, но не понять чей:
– Матве-еи-ич!
Он узнал: Киреев, сосед, с которым развела судьба у Тракторного. Пойти бы поглядеть, поговорить-посочувствовать, помочь, если что, но как бросить руль? Можно бы Ведеркина позвать – постоял бы на руле минуту-другую, – да берег близко, вот-вот надо сбавлять скорость, а то давать задний ход.
Промаялся Матвеич, пока не причалили. Стоянки было всего ничего – минуты, и он заторопился на палубу. Не сразу разобрал, которая из этих мумий – Киреев, а как разобрался, не до разговоров стало – какая-то баба, из тех, что поздоровше, уже тянула раненого на берег. Ноги у того еще ходили, свести удалось без больших хлопот. Положили Киреева на песок рядом с другими тяжелыми, и Матвеич нагнулся, чтобы разобрать, что такое он все говорит и говорит.
– Как тебя угораздило? – спросил, ничего сразу не поняв из его сбивчивого бормотания.
– Я – что, – услышал слабый протестующий голос.
– Немцев-то прогнали?
– Прогнали. Только… мало нас осталось… прогоняльщиков-то.
– Ты, главное, поправляйся.
Хотел спросить о Нахаловке – не слыхал ли чего? Да уж разгрузка закончилась, кто-то там, на мостках, зашумел, закомандовал: пора, мол, отчаливать.
– Матвеич, – снова позвал раненый. – Сказать должон…
– Скажешь. Счас мы туда-обратно, и скажешь. Я приду…
– Пацана твово видел.
– Степку? Где? – Захолонуло сердце, и он снова наклонился, припал к Кирееву.
– Там… на берегу…
– А Татьяна?!
– Нету…
– Ах ты!.. Чего ж она не углядела?!
– Нету Татьяны.
– Как нету? Где ж она?
– Убило Татьяну. Бомбой. Степка сказывал.
– Ах ты…
Он сел на песок, обмяк весь. На мостках пуще шумели-ругались, но он вроде как не слышал ничего и не видел. Ни мыслей никаких не было, ни чувств – одна пустота.
– Матвеич!
Голос механика звучал по-новому. Будто вконец изнервничался Ведеркин или испугался чего.
– Матвеич! Куда девался?! Старый, а как малый…
«Малый»! Зареванная Степкина мордашка встала перед ним ясным видением, и он вскочил, побежал к катеру, мысля только об одном – скорей на тот берег и искать, искать…
На мостках столкнулся с каким-то военным. В свете небесных фонарей блеснул ремень на груди и кожаная кобура сбоку.
– Ты капитан?! – закричал на него военный. – Почему покидаешь судно?! Дезертирство?!
Матвеичу было не до него, обогнул военного, как тумбу, полез на катер. Военный следом.
– Фарватеры знаешь?
– Какие теперь фарватеры?!
– Верно, – помягчел военный. И вдруг закричал: – Дава-ай!
Загрохали мостки, в один миг палуба заполнилась оружными людьми. В свете все горевших, негаснувших фонарей разглядел Матвеич, что это не какие-нибудь ополченцы, а самые настоящие военные, чистенькие, необкатанные. Вот ведь как: то не видно никого, а то сразу целое войско. И пожалел, что не было их раньше. Может, тогда не допустили бы немцев, глядишь, и Татьяна была бы жива, и Степка бы не потерялся. Понимал нелепость таких своих мыслей, но они возвращались. Всяк беду-то отводит, у каждого неотвязны думы, как бы перехитрить судьбу.
– Чего запозднились? – с горечью спросил Матвеич у втиснувшегося в рубку военного.
– Теперь успеем. Приказано затемно быть на месте. А по берегу – сплошь песок, быстро не получается.
– Да, по песку не побегаешь. Куда вам надо-то?
– Почему тебя это интересует?
– Вона, – удивился Матвеич, – посередь реки высаживать-то али как?
Военный помолчал, соображая.
– Давай в район Тракторного.
– Куда?! Это же верст пятнадцать, даже боле.
– Я и говорю: далеко.
– Не поеду.
– Чего?!
– Я людей вожу.
– А мы тебе кто?
– Не поеду, – почти со слезой повторил Матвеич, мигом сообразив, что до Тракторного можно добраться лишь к рассвету и, стало быть, день придется прятаться под берегом, маскироваться. А на другую ночь, где Степку искать? Закрутит его толчея людская, совсем малец потеряется.
– Я те не поеду! – Военный вытащил наган, постучал рукояткой по штурвалу. – Смотри, капитан, на мель посадишь, расстреляю как предателя.
– Ты наганом-то не махай, а то, и верно, возьму да не поеду. «На мель посадишь»… Тут кругом мели, только гляди. А теперь ночь, должен соображать.
Военный ничего не сказал, но наган убрал. И Матвеич помалкивал. Косил глазом, стараясь понять, кто он по чину-званию, но во тьме рубки не то что петлиц, а и лица как следует было не разглядеть.
Волгу пересекли благополучно: вблизи не упало ни одной бомбы. А под крутым правым берегом было спокойнее. Так и пыхтели, жмясь к обрыву, перебарывая течение. Уж развидняться стало, когда добрались до той самой полузатопленной баржи, с которой началось его, Матвеичево, плавание. Только теперь не пусто было на береговой отмели, там и тут тенями ходили люди, а иные сидели и лежали недвижно.
Появление катера оживило шевеление, многие подались к барже, по которой, громыхая каблуками, как по пустой бочке, сбегали на берег бойцы.
– Спасибо, отец, – сказал Матвеичу военный командир, чина-звания которого он так и не узнал. – Не серчай, дело-то сурьезное.
Матвеич не ответил, он думал о Степке, мающемся сейчас на берегу в другом месте, прямо видел его, потерянного, с опущенными руками и этакой надломленной головенкой на тонкой шее. Глядит небось на реку и ревет, зовет дедушку. А дедушка вона где, в десяти верстах…
«Эка, десять-то верст!» – подумал вдруг Матвеич. Прикинул: если сейчас же сняться, то до полного света можно успеть пробежать вниз версты три, а то и пять. А там все едино прятаться. Прижаться к какому сгорелому дебаркадеру – эвон сколь их у берега – и бежать Степку искать…
Только он это подумал, как снова загукала пустая баржа от топота: с берега, кого под руку или в обнимку, а кого и на закорках, понесли раненых. Их было так много, что Матвеич выскочил из рубки, замахал руками. И механик Ведеркин, что вылез дохнуть воздуха, тоже встал на пути.
– Хватит! Перегружены! Потонем!
Раненые, у которых руки были не привязаны, махали руками:
– Что тут помирать, что тама!..
Еще несколько перебрались на катер, пока отчалили. Раненые цеплялись друг за друга, чтобы не свалиться за борт, а иные стояли у окон рубки, и Матвеич ругмя ругался, чтобы убрались, не загораживали видимость. Раненые пригибали головы и отмалчивались: убраться им было некуда.
– Не на острова вези-то, не на острова! – запоздало закричала с баржи коротковолосая под пилоткой баба в военной гимнастерке, то ли врачиха, то ли какая сестра милосердия.
– А куда их? – крикнул Матвеич.
– На Ахтубу вези, на Ахтубу!
Русло Ахтубы было за островом Спорным. Волга тем островом делилась надвое, левый рукав, в свою очередь, делился на Воложку и на Ахтубу, уводящую далеко от города, в пустые степи. Было до Ахтубы добрых пять верст. Те самые пять верст, которые Матвеич рассчитывал проплыть. Да только в другую сторону.
Трепыхаясь от напряжения каждой переборкой, каждой дощечкой своего маленького деревянного корпуса, катер с трудом выгребал против течения, торопясь затемно проскочить самый опасный участок у северной оконечности острова, откуда рукой подать до поселка Рынок, за которым были немцы. В той стороне по небу ползали зеленоватые сполохи дальних ракет, они не рассеивали тьму над Волгой, но высвечивали на водной глади подвижные мутно-грязные полосы. Издалека доносились редкие выстрелы, пулеметные всхрипы – фронт дышал прерывисто, как астматичный старик, вот-вот готовый проснуться.
Мысли о спящем старике фронте заставили Матвеича встряхнуться: как бы самому того, не задремать. Вон какая тишь на реке, и не хочешь, а уснешь, хоть бы и с открытыми глазами.
Светало быстро. Темными горбами прорисовывались дальние берега. Всполохи ракет слева угасли, трескотня выстрелов тоже затихла. Наступил тот миг в природе, когда дремота еще одолевает и все в мире блаженно потягивается, прежде чем окончательно проснуться. В этот-то благолепный миг, когда сонного всплеска рыбы довольно, чтобы вздрогнуть, вдруг оглушило близким разрывом, и белый фонтан выплеснул прямо по курсу катера. Матвеич вытянул шею, чтобы поглядеть, где он, этот ранний самолет, откуда взялся? Блеклое рассветное небо было пусто. Тогда он догадался: откуда-то стреляют из пушки. А это могло означать только одно: оттуда, из-за Рынка, немецкие наблюдатели углядели-таки катер на реке. Это было пострашней самолетов. Летящему по плывущему попасть непросто. А недвижному чего? Сиди да указывай. Один снаряд не долетит, другой перелетит, а третий как раз посередке будет.
Матвеич круто положил руль вправо, думая затеряться на фоне острова. Фонтаны разрывов поскакали следом, и он забеспокоился: загонят на мель, добьют. Многие мели знал Матвеич, а все боялся: ну как новая образовалась, река ведь, течение неостановимое.
– Ты тута не чалься, – послышалось в окошке. Из-за переборки высунулась перевязанная голова с большими, то ли от боли, то ли от испуга, глазами.
– Приспичит, куда денешься? – сказал Матвеич, сердясь на непрошеного советчика.
– Нельзя тута, мины.
– Какие еще мины?
– Какие, какие… Сам, чай, ставил, знаю.
– Кой дурак на острове-то ставит?!
– Велено было.
– Ну, дураки! – не мог успокоиться Матвеич. – Там же бабы, на островах-то.
– Баб мы не видели.
– Где хоть ставили-то?
– А вон мысок. Барку видишь? От нее по обе стороны – сплошь мины. А там дальше – окопы.
Мысок Матвеич знал, а вот барку, видно, недавно прибило. Дыры в железном борту да острые обгорелые остатки наверху говорили, что досталось той барке вдоволь всего – и бомб, и снарядов. Не дай бог застрять рядом!
Он отвернул подальше от гиблого места. Еще несколько разрывов громыхнуло в стороне, и все затихло; похоже было, что вся-то Волга теми немецкими наблюдателями не просматривалась. Матвеич огляделся, стараясь засечь на берегах что-либо приметное: опасное место следовало хорошенько запомнить. Теперь-то он твердо знал: Степку искать его не отпустят. Другой же ночью придется опять плыть за ранеными, потом опять и опять: мало судов осталось на переправах, каждое потребно…
В Ахтубу вошли без помех. Сзади, за рекой, творилось что-то несусветное: сплошной гром, как обложная гроза. А здесь было тихо. Казалось бы, что самолету через Волгу-то перепрыгнуть. Но не было самолетов, ни одного. Солнце спокойненько выкатилось в чистое небо, лягушки орали в камышах, будто в мирное время. Матвеич загнал катер в первый же рукав, притерся к берегу поблизости от раскидистой ветлы, чтобы в случае чего не углядели с неба, и вместе с механиком Ведеркиным принялись они помогать сносить раненых по зыбким мосткам-дощечкам. Скоро всех уложили в тенечке, медицинская сестра, что была с ранеными, бросилась искать-выяснять, куда их девать дальше. Ведеркин, покопавшись в моторе, устроился спать прямо на палубе, а Матвеич пошел на берег поглядеть, кто там раненые, нету ли среди них кого знакомого.
Знакомых не нашлось. Работяг, что первыми кинулись обороняться, видно, никого уж не осталось, и были здесь одни только красноармейцы:
– Гороховцы мы, – сообщил ему боец, раненный легко, в руку, и потому словоохотливый. Как не быть словоохотливым, когда все смертные страхи позади – в бою не пропал, на переправе не потонул. Здесь тоже достается – вон сколь всего накорежено бомбами, – ну да авось и тут пронесет.
– Какие такие гороховцы?
– А такие, что лупят немца в хвост и в гриву.
– Оно и видно, – пробурчал Матвеич. – Лупят, а у самих рыло в крови.
– Чего тебе видно? – обиделся боец. – Горохов, командир-то, знаешь какой?
– Ну?
– Пришел, поглядел позицию и говорит: чего, грит, вы тут засели, на том бугре лучше. Так там же, грим, немцы. «При чем тут немцы, взять бугор!» И взяли. А как же! Пошли и взяли.
– Врешь небось.
Раненые, что были вокруг, навострили уши, какие могли начали придвигаться. Кому после боя не хочется послушать о геройском? И Матвеич тоже поймал себя на мысли, что ему тоже радостно слышать такое, хоть бы и привранное.
– Вот те крест! – Раненый шевельнул перевязанной рукой, будто перекрестился. – Истинная правда.
– Ну дай-то бог!
И разом заговорили вокруг, у каждого нашлось что вспомнить.
– Простим ему хвастовство, – степенно сказал пожилой боец, по фуражке, да и по всему виду своему, то ли теперешний командир, то ли бывший учитель. – Он молод, и он прав. – И всем телом, придерживая сплошь перебинтованную ногу, повернулся к Матвеичу: – Вы бы, дедушка, сами сказали.
– А чего говорить? – удивился Матвеич внезапному интересу к своей особе.
– Про свою жизнь расскажите.
– Про жизнь? Можно, чего ж не рассказать. – Подумал, пошевелил губами. – Значится, так: жить я начал давно… – И снова задумался.
– Как родился-женился, – нетерпеливо подсказал кто-то.
– Родился-то? А как, обыкновенно. Под мостом, значит, под Сызранским. Батька на буксире плавал, вот я и родился. А дед бурлачил. Батька был силы непомерной, а про свово батьку сказывал, будто грудь у того была во, как шкаф. А теперь чего? Хлипкий народ пошел, не то что прежде. Я еще повидал. Атаман у нас был в спасательной команде. Это еще до осьмнадцатого года. Дак он, верьте не верьте, один лошадь на лед вытянул.
Матвеич снова замолчал, вспоминая давнее, и тот же раздраженно-нетерпеливый голос поторопил:
– Давай, дед, рассказывай побыстрей.
– А, – махнул он рукой. – Балабоны вы. Делать надо быстро, а рассказывать медленно.
И отвернулся. Подумал, что это боли подгоняют человека к раздражению и нетерпеливости, боли, а не дурной характер. Но снова встревать в разговор не стал.
Охотников повспоминать и без него хватало, каждый, у кого язык не был завязан муками, норовил высказаться, и произошел от этого не степенный разговор, а гвалт базарный. Тут какие-то бабы явились, принесли арбузы. Бахчи были крутом, арбузов в этом году напеклось на сухом солнце множество, а все в радость угощение. Даже недвижные раненые зашевелились, заоблизывали губы. Распластанные ломти с красно-сахаристым нутром вмиг разобрали, и некоторое время вместо разговоров были чмок да посвистывание. А потом опять потянуло поговорить.
– Не, ребята, – заглушил всех низкий насмешливый голос. – Самое потешное было с Нуйкиным. Нуйкин, рассказывай, чего молчишь? Как тебя ранило-то?
Примолкли на миг, и Матвеичу, который уже прилег поблизости, рассчитывая вздремнуть чуток, тоже захотелось обернуться, поглядеть, кто такой этот Нуйкин.
– Молчит, стесняется. Ну, я за него расскажу. Идет он, значит, с донесением, за карман держится. А в кармане что, думаете? Конечно, она, родимая, бутылочка тоись. Где раздобыл – секрет, только берег он ее пуще командирского донесения. А тут налет, рядом ка-ак… Бомба, в общем. Осколками не задело, а доской шмякнуло. Как раз по карману-то, по бутылочке. Ну и порезало ему ногу аж до самой кости.
Зашевелились вокруг, загудели сочувствиями. Не понять только – раненому сочувствуют или бутылку жалеют.
– А чего, доброе ранение, – отозвался кто-то. – Не поганым немецким осколком, а своей же, родимой.
– Опять зашевелились и, видно, кто-то изловчился, принюхался.
– А пахнет еще, ей-богу, пахнет.
– От штанов у раненого завсегда пахнет, – тотчас прокомментировали сообщение. И засмеялись, сдерживая себя, загыкали, заохали, довольные.
– Это смотря чем. У него не то, что у тебя, – водочкой…
Так и не подал голос этот Нуйкин. А иные говорили торопясь, перебивая друг друга, словно это была последняя возможность сообщить о себе. Бабы, что арбузы принесли, сидели помалкивали, комары на солнце не досаждали, тянуло табачным дымком. И бомбы не падали вокруг, немцы забыли воевать в этот час, не слали свои самолеты. Одним словом, благодать, да и только, будто не муки привезли эти люди с того берега, а одни только добрые байки.
Чудилось Матвеичу: тянет его, плывущего, речная глыбь, затягивает. Выныривает он, слышит голоса и снова опускается в тишь и немоту. В какой-то раз вынырнув, разобрал:
– …Девчонка-то, ребенок совсем, а туда же, воевать. Ее даже медалью наградили, «За отвагу». А она: «Спасибо, дяденька…» Спрашиваем: как от немцев-то убежала? А чего, говорит, было делать? Немцы, говорит, на кухню привели, заставили лук чистить. Совсем изревелась от лука-то. Решила бежать скорей, а то, говорит, совсем пропаду…
Матвеичу виделся Степка, размазывающий слезы кулаком по грязной мордашке. Тянулся к нему, хотел помочь утереться, но Степка каждый раз отдалялся. От этого самому хотелось зареветь, как маленькому, и сердце щемило. Какой-то шумок был, шебаршение, голоса слышались, кто-то куда-то шел, кого-то звал. И чудилось, что это Татьяна его зовет не дозовется, что это Степка куролесит, никак не успокоится. Слышались разрывы бомб, но даже они не будили Матвеича. Думалось только – во сне ли, наяву ли, – не верил прежде, что люди так выматывались – под бомбежкой спали, а теперь сам…
А разбудила его песня. Кто-то совсем близко напевал, будто жаловался самому себе:
Прошли дени мои, денечки,Когда с девчонкою гулял…С трудом разлепил глаза, разглядел за кустами красноармейца, чистенького, в новой пилоточке, в гимнастерке под ремнем. Он сидел, привалясь спиной к тонкому стволу ивы, и, обняв винтовку с длинным штыком, глядел в небо.
Бывало, рано просыпаюсь —Лежит девчонка на руках.Теперь я рано просыпаюсь —Стоит винтовка в головах…Матвеич огляделся. Никого раненых не было. Только этот, бог весть откуда взявшийся боец.
– А где все-то, – спросил, широко зевнув.
Боец вскочил, уронил винтовку, быстро подхватил ее, наставил штык на Матвеича.
– Ты кто?
– Где все-то, спрашиваю?
– Кто – все?
– Ну, все. Раненые тут были.
– Не знаю, не видел.
– А сам-то кто?
– Как это – кто?
– Ну, чего сидишь-то?
– А чего?
– Тьфу ты, разбудил только.
– Ну, ты, батя, и спать, – успокоился боец. – Войну проспишь.
– Хорошо бы.
– А кто будет Родину защищать?
– А ты-то вон какой гладенький.
– Это ты на что намекаешь?!
– Избави бог. Я просто говорю.
Он сел, потер ладонями давно не бритые, колючие щеки. Вокруг и впрямь никого не было, увезли, видать, всех, а он и не слышал. То есть слышал, да очнуться не мог, так умаялся. Из-за кустов, где был катер, кто-то закричал громко:
– Спиркин? Куда ушел?
– Здесь я, – отозвался боец.
– Обойди кругом, поищи капитана. Где-то тут он, недалеко.
– А я обошел, никого нету. Старик вот только.
– Какой старик?
– А я знаю?
– Так узнай.
Боец поглядел на Матвеича и пожал плечами.
– Вишь, начальник сердится. Чего я теперь скажу-то? Пойдем уж, покажись ему.
Он помог Матвеичу подняться и, придерживая за локоть, повел к катеру.