Полная версия
Морок
Павел не понимал, что продали, не понимал, почему плачет мать, а отец от нее отворачивается. Ему захотелось обрадовать родителей, и он закричал: «Смотрите, у меня рука приклеилась!» Но родители только глянули на него и ничего не сказали.
Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже.
Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час.
В кузове машины, уже на выезде из деревни, Павел оглянулся назад, увидел зеленую крышу своего дома, старый тополь над крышей и на стволе тополя – новый скворечник, который они смастерили с отцом по весне. Он тогда и подумать не мог, что видит все это в последний раз. Дом у них и всю домашность продали за неуплату долгов местному активисту.
– А дальше? – поторопила его Соломея. – Дальше что?
– Дальше? Отец с матерью в лишенцах, сестры пошли по рукам, а меня впихнули на завод, твердозаданцем.
По крыше шестиэтажки бухал ветер, шевелил шифер. Во все чердачные щели дули сквозняки, и морозило даже под двумя матрасами. Павел перебрался к Соломее и натянул, теперь уже на двоих, еще несколько матрасов. Образовалось подобие узкой норы, воняющей старьем и пылью. Укрываясь от холода, Павел с Соломеей залезли глубоко в нору и прижались, согревая себя своими телами. От двух дыханий в норе стало теплее. В кольце сильных рук Павла Соломее легко дышалось, и она еще уверенней, чем раньше, думала, что человека можно спасти только добром. Чем тяжелее страдания, тем сильней добро, если оно, конечно, выживет. И еще она не верила, что у Павла вместо души головешка. Если бы все сгорело, он бы Соломею не спас.
Придвинулась к нему ближе, прижалась лбом к щеке, обметанной жесткой щетиной. Отзываясь на ласку, он теснее замкнул руки и показался Соломее, несмотря на всю свою силу, малым ребенком, который приник к матери и ищет у нее защиты.
Они ничего не видели и не слышали, плыли-неслись в великом пространстве, отыскивая по наитию ту жизнь, которая суждена им была от рождения, но не сбылась. А была им суждена жизнь простая и светлая.
Ветер под крышей дурдома стих. Перестали стучать листы шифера, и умерли сквозняки. Навалилось тепло, с земли сошел грязный снег, и деревья стрельнули в синий воздух парными листьями, вылетевшими из пузатых почек. Весна, пыхая бражным духом, пошла-поехала по округе, на глазах преображая ее. Небо стало высоким, окоем откатился в немыслимую даль, и зеленая крыша дома засияла под солнцем, как новенькая.
Чинно стоял возле дома народ, укрываясь в тени тополя, поглядывая на дорогу, на сверток улицы, откуда должна была показаться машина с молодыми. Носилась сломя голову горластая ребятня, и взрослые на них то и дело строжились. Но вот долетел торжествующий крик: «Е-е-едут!», и сами взрослые тоже зашумели, задвигались, норовя подойти поближе, чтобы разглядеть молодых. Особенно – невесту. Как-никак, а не своя, не деревенская, из города привезенная. Соломея вышла из машины, разом почуяла на себе любопытные взгляды, зарумянилась от смущения и обрадовалась, когда легкий ветерок закрыл ей лицо фатой. Павел взял ее под руку, свидетельница поправила фату, и Соломея подняла глаза. Навстречу ей улыбались нарядные бабы, мужики с папиросами, стоящие чуть в отдалении, одобрительно кивали, а младшие сестренки Павла, похожие как две капли воды, таращили восхищенные глазенки и уже любили Соломею без памяти на долгие годы вперед.
Подошли молодые к крыльцу, увидели на верхней ступеньке сучок и понимающе переглянулись – детское воспоминание Павла стало для них общим. Мать, встречая молодых, держала полотенце с хлебом-солью, и руки у нее подрагивали, а солонка покачивалась и грозила упасть. Но устояла. Отец, наряженный в новый пиджак и голубую рубашку, тихонечко улыбался, щурил глаза и переступал с ноги на ногу, не зная, куда девать себя и свои руки. То он их за спину закладывал, то вытягивал по швам, то по привычке совал ладони в брючные карманы и тут же сконфуженно выдергивал.
Отведали молодые хлеб-соль, поцеловались с родителями и – в избу, на почетное место в переднем углу. Следом за ними – гости. Степенно и молчаливо, до первой рюмки, расселись за длинным столом, разобрали тарелки-вилки-ложки, выслушали добрые слова, благословляя молодых на долгий путь, желая им добра да счастья и – покатилась с прискоком шумная деревенская свадьба.
– Го-о-рько!
Вспыхивала Соломея, заливалась алой краской, несмело поднималась из-за стола. Павел целовал ее, и губы у него были теплыми.
– Го-о-рько!
Две гармошки не давали гостям передыху, и широкие половицы в доме прогибались от пляски, а от стен в горнице отскакивала побелка.
– Го-о-рько!
Не успела Соломея и глазом моргнуть, а ловкий малый добрался под столом до переднего угла и сдернул с ноги туфель. Тут же гармошка заиграла, молодых в круг зовут, а у невесты одна нога – босая. Малый в другом конце из-под стола вылез, винегрет с ушей, с головы смахнул, оскалился, как дурак на Пасху, и выкупа потребовал. Деваться некуда: прозевал жених – раскошеливайся!
– Го-о-рько!
Набросали мусору по всей избе, заставили невесту пол подметать. Метет Соломея, а под веник ей и вокруг, становясь на ребро и раскатываясь в разные стороны, мелочь сыпется. Щедро кидают гости, пригоршнями – знай наших! Мы еще не такое могем!
– Требую слова! Слова требую! – кричал какой-то пьяненький дедок и стучал по стакану вилкой, устанавливая тишину. Но нет никакой возможности установить ее, и дедок, перекинув поочередно ноги через скамейку, выбрался из-за стола, доковылял до молодых и сказал:
– По добру живите, чтоб…
А что – чтоб, дед и сам не придумал, только всхлипнул, жалея, что жизнь оказалась шибко скорой на ногу.
– Го-о-рько!
Наконец-то молодые остались вдвоем, в маленькой боковушке, где им постелили. Весенняя ночь плотно прижала темноту к окнам, укрыла двоих от всех остальных людей и благословила.
– А-а-х, горько, Паша…
27
– В деревню! Слышишь?! В деревню! Уйдем в деревню!
Павел раскидал матрасы и вскочил на ноги. Даже в темноте у него блестели глаза. Приплясывал, размахивая руками. Схватил Соломею, поднял ее и, подбрасывая, тетешкая, словно ребенка, выкрикивал без умолку:
– В деревню! В деревню! Как я раньше-то не допер!
– В какую деревню? Объясни!
– Мою, в нашу деревню! В деревню уйдем!
Он плюхнулся на матрасы, усадил Соломею себе на колени и засмеялся. Впервые за все время, сколько его Соломея знала. Смех звучал так радостно, заразительно, что она и сама не удержалась, отозвалась заливисто, толком не понимая, по какой причине ей так хорошо хохочется. Они забыли об осторожности, забыли, что находятся на чердаке дурдома, что в любую минуту их могут накрыть, и они навсегда исчезнут. Смеялись. До слез.
– Я уснул уже! Понимаешь… Уснул и дом свой вижу, крыльцо, крышу. Мы с тобой в деревню уйдем, документы есть, деньги у меня есть. Купим наш дом и будем жить. Меня не узнают, я же парнишкой уехал. Бороду отращу. А тебя вообще не знают. И будем жить! Жи-и-ть будем! И пропади все пропадом!
Соломея сразу поверила, что они доберутся до деревни и устроятся в ней. Ожила, ощутила в себе новые силы, как уставший путник, увидевший в непроглядной темени теплый огонек жилья. Представила дом, зеленую крышу и высокий тополь над ней. Но этого показалось мало, и она стала спрашивать Павла: «А что там еще есть в доме? А вокруг дома?» Павел рассказывал о доме и об усадьбе. Начинал с ограды. Летом она зарастает травой, и пересекают ее две узких тропинки, одна – от крыльца к калитке, другая – к колодцу. За колодцем – садик с малиной, смородиной и тремя высокими кустами рябины. Ягоду с рябиновых кустов полностью никогда не обирали, оставляли в зиму, на прокорм птицам. И сколько же было радости, когда в солнечный день, оживляя белое безмолвие, на ветках горели гроздья рябины, рядом с ними горели алыми грудками снегири, а внизу, на нетронутом снегу, горели упавшие ягоды.
На задах дома, полого спускаясь к речке, лежал огород. Ближе к колодцу вскапывали грядки, за ними садили картошку, а в самом низу огорода, на сыром месте, росла капуста. Кочаны к осени вызревали большие, тугие, как каменные валуны.
– А цветы есть? – спрашивала Соломея.
– Цветы? Да нет, специально не садили…
– Я цветы посажу под окнами. Чтобы летом окно открыл – и цветы. Хорошо?
Он радостно разрешал ей все, что угодно.
Наверное, они долго бы еще говорили и планировали будущую жизнь, если бы не донесся снизу, как напоминание о жизни реальной, машинный гул, нарушивший тишину чердака. Он подкатывал ближе, становился громче и, подкатив к самой шестиэтажке, оглушив ее от подвалов до крыши, постепенно затих. Лязгнули железные двери, послышалось шарканье многих ног, и донеслись зычные голоса. Звучали они отрывисто, резко и смахивали на железное лязганье, будто все еще продолжали хлопать автомобильные двери. Павел поднялся с матраса, подошел к окошку. Внизу, у въезда в дурдом, толпились люди, привезенные в зеленых фургонах. Санитары подавали им команды и приказывали построиться в шеренги по шесть человек.
– Павел, что там?
– Пополнение привезли. Слышишь, как торопятся бедолаг запихнуть? Бегом, бегом… А выхода отсюда нет, их даже не хоронят, в анатомку отвозят, врачам на практику. А ты – мол-и-сь…
Замолчал, прислушиваясь к голосам, доносящимся снизу. Они скоро стихли. Лязгнули двери, машинный гул набрал обороты и неторопко пополз, удаляясь в ту сторону, откуда накатил. Павел отвернулся от окна, хотел уже вернуться на свое место, но тут подскочил к въезду, подвывая мотором, юркий микроавтобус, и санитары, ловко распахнув двери, вытащили за руки за ноги рослого, бородатого человека. Положили его на асфальт и закурили, видно, дожидаясь, когда им подадут каталку.
«Странно, а почему его привезли отдельно?» – Павел вгляделся в человека, распростертого на асфальте под электрическим светом, и узнал Юродивого. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову, словно смотрел на небо. Серая рубаха до самого подола разорвалась, разъехалась, и голое тело казалось в свете фонаря желтым, а кованый крест на груди – черным.
– Соломея, иди сюда. Скорей иди, смотри. Видишь? Это он мне сказал про тебя. У «Свободы» подошел и сказал.
– Я его тоже знаю, – отозвалась Соломея. – Он меня в тот вечер у храма встретил. Странно так говорил, я почти ничего не поняла, а сейчас, кажется, начинаю понимать. Только он ошибся, наверно…
– Ошибся? Почему?
– Он во мне ошибся. Он подумал, что я какая-то особенная… А я… Ой, гляди, куда они его?
Санитары, затушив окурки, подняли Юродивого, подтащили к крыльцу и положили на нижней ступеньке.
– Павел, выручить бы его… Жалко ведь…
– Ты что, смеешься? Нам тут враз головенки открутят, пикнуть не успеем.
– Но ведь жалко, Паша! Жалко!
– Да пойми ты – его уже нет. Нету его! В природе нету! Из больницы привезли, уже наколотого! Одно тело осталось! Тело, и все! Он завтра очнется и сам себя не вспомнит. Это ты понимаешь?!
Соломея замолчала и снова приникла к окошку. Ее сухие глаза поблескивали, и она молча, без слез, плакала. От жалости к Юродивому, от своей беспомощности и от того, что весь этот мир, с его санитарами, фургонами, лишенцами, твердозаданцами и собственными мытарствами в нем представлялся ей каменной, ровной стеной, замкнутой в круг, и вырваться через нее, пробиться – не было никакой возможности. Но если и так, пусть даже так, неужели нельзя ничем помочь запертым в стенах? А, может, просто надо захотеть и если уж не помочь, то хотя бы облегчить страдания тех, кто маялся в этом мире, лишенный последнего – разума?
А чем и как – облегчить?
Соломея не знала.
Но, движимая жалостью, подчиняясь ей и больше уже ни о чем другом не думая, отошла от окна. Павел стоял к ней спиной и не видел, как в темноте, прямо по матрасам, Соломея направилась к мутному выходу с чердака, перелезла через высокую, на ребро прибитую доску, и стала спускаться вниз по шаткой железной лестнице. Тонкие поручни наледенели от ночного холода и жгли ладони. Сама лестница покачивалась, а в спину Соломее тычками бил ветер. Повиснув на последней перекладине, Соломея не достала до земли. Когда залезали сюда, ее подсаживал Павел, а сейчас она была одна и боялась разжать ладони, будто висела над пропастью. «Если ничем не могу помочь, то и не надо туда идти. Ведь он даже не услышит меня… Значит, вернуться?» Не знала ответа, но чей-то неслышный голос подсказывал, что нужно идти. Соломея разжала пальцы.
Она упала на землю и ободрала колени. Поднялась, задавливая в себе стон, и обойдя здание, осторожно выглянула из-за угла. Санитары, ругаясь, оставили Юродивого одного, а сами вошли через плотные двери в дурдом, наверное, искать коляску – тащить Юродивого на руках им было лень. Соломея, забыв об опасности и о страхе, подбежала к Юродивому и склонилась над ним. Фонари качались от ветра, электрический свет ползал по земле, и показалось, что все вокруг зыбко, лишено упора и все качается.
Павел, увидя ее с чердака, выругался. Ну, зачем, зачем? Ведь дело кончено, человека нет, и помочь ему нельзя ничем. Нельзя помочь – разве это не ясно? А сама Соломея? Выйдут сейчас санитары… Павел кинулся к выходу, махом спустился с лестницы, подскочил к Соломее, стоящей на коленях перед Юродивым, и схватил ее за ворот куртки, чтобы вздернуть и утащить за угол. Быстрей, как можно быстрей – санитары могли выйти в любую минуту. Он вздернул Соломею и замер, увидя с близкого расстояния лицо Юродивого. Оно было неподвижным, глаза закатились, и сизые белки в красных прожилках отражали скользящий, неживой свет фонарей. Но не это поразило Павла, а то, что Юродивый говорил, не размыкая синюшных, крепко сомкнутых губ.
Он говорил:
– Они самое страшное со мной сотворили, памяти лишили меня. Я теперь никто. Меня нет. Но если вы меня не забудете, я останусь… В этом мире останусь. Спасибо, что пришли проводить. А вы уходите, уходите и живите. Мы все потом соберемся, все наши чаяния соберутся в единое, только уберечь надо. Пока бережется память, хотя бы одним человеком, остается и надежда… Идите и думайте о будущем, о вашей жизни. Надо пережить ночь и не разбиться в потемках, вынести крест, а помощь придет. Уходите, пусть вас ведет надежда…
Юродивый закрыл глаза, вздрогнул и слабо махнул рукой, как бы показывая, куда им следует уходить – туда, за железный забор.
28
Они ушли из города в эту же ночь.
Выбрались через узкий лаз за ограду дурдома, миновали свалку, лес и скоро оказались у железной дороги. Едва поблескивающие рельсы уходили в простор, терялись, растворялись в темноте без остатка.
– Нам главное – до разъезда добраться, – говорил Павел. – А там уж рукой подать.
Шли по шпалам, шаг все время сбивался, и приходилось то семенить, ступая на каждую, то чуть не прыгать через одну. Шли без остановок и передышек. Времени не замечали, потому что, стараясь выполнить наказ Юродивого, говорили о своем доме и своем будущем житье в нем. Соломея видела, как она хозяйничает на кухне, готовит ужин, застилает стол белой скатертью – обязательно белой! – расставляет на нем тарелки и садится у окна, ожидая, когда стукнет калитка и в ограде появится Павел.
А еще… А еще…
И не было конца-края мечтаниям.
Город оставался позади, рельсы прямиком выводили в открытую степь, еще застеленную снегами. Ветер здесь, как ни странно, дул тише, а вскорости, когда прошли еще несколько километров, он затих совсем, свернулся и куда-то исчез. Только вверху, в проводах, остался гудящий, равномерный звук. Время от времени накатывал то сзади, то спереди гром и лязг поезда, вспыхивал сноп света, и тогда Соломея и Павел быстро скатывались под насыпь, в снег, и пережидали, ощущая дрожание под ногами, когда состав пронесется мимо. Затем снова выбирались наверх и пересчитывали ногами бесконечные шпалы.
Один состав, груженный лесом, тащился едва-едва, и Павел, схватив Соломею за руку, потянул следом за собой.
– Подцепимся! Хватайся за скобу и держись!
Выскочили на насыпь. Вагоны, плотно забитые круглым лесом и тесом, катились тяжело и встряхивали землю. От них упруго отскакивал спрессованный воздух. На задних площадках вагонов – железные скобы.
– Хватай! – кричал Павел. – Хватай!
Руки одеревенели и не хотели подчиниться. Тогда Павел ухватил ее за воротник куртки, другой рукой вцепился за скобу и залез, едва не оборвавшись, на площадку. Соломея, потеряв под ногами опору, вскрикнула. Она висела в воздухе. Рядом крутились и равнодушно стукали на стыках колеса, готовые раздавить кого угодно. Соломея снова вскрикнула и тут же оказалась в надежных руках Павла. На площадке.
– Испугалась? Ничего, пройдет. Главное, что забрались. Все ноги не бить. Слышишь, как пахнет?
Соломея, все еще не отойдя от страха, ничего не слышала. Тупое постукивание колес, так напугавшее ее, представилось равнодушным течением жизни, которая может раздавить любого человека и, не сбившись со своего хода, покатить дальше. Соломея сжимала колени, чтобы они не тряслись, зажмуривала глаза, чтобы не видеть землю, проплывающую совсем рядом.
– Смольем же пахнет! – подсказывал ей Павел. – Ты принюхайся. Видно, тес недавно пилили!
Соломея, отзываясь на его голос, открыла глаза. В вагоне, нагруженном по самую макушку, лежал тес, и чистые доски в темноте белели. Ядрено наносило запахом смолы. Соломея пригляделась, и доски еще ярче проступили из темноты, светясь, будто живым светом. Боже, да они же под луной светятся, догадалась Соломея. Подняла голову, увидела на высоком и стылом небе круглую луну. Безмолвно накрывала она невидимыми лучами степь, просевшие и лоснившиеся настом снега, бросала отсветы на рельсы и на длинный состав с лесом. Серый полог, всегда висевший над городом, здесь исчез. Чистое небо высилось над чистой землей. И это небесное постоянство давало надежду, охраняло и защищало перед тупым накатом страшной жизни.
Соломея опустилась на колени, на вздрагивающий настил, и перекрестилась, глядя в озаренную луной степь.
Состав громыхал, набирая ход, мимо проносились снега, летела, не отставая, луна, белел недавно напиленный тес, и пахло смолой. Не до конца, оказывается, порушен мир, если осталось в нем и вечное, неподвластное никаким переменам. После всего пережитого так хотелось жить и надеяться на доброе, что Соломея не смогла удержать мольбу, выпустила ее из себя в подлунный мир и обратила к небесам:
– Господи! Спаситель наш! Оборони нас и защити!
Голос Соломеи обретал силу, глушил железный перестук колес, разлетался на все четыре стороны по-над землей и поднимался вверх. В мире, осиянном луной, оставался лишь он один – голос, молящий о заступничестве. Как же не отозваться на этот голос! Верилось, что все, о чем просит Соломея, обязательно сбудется. Надеялся и Павел. Прижимался спиной к тонкой дощатой переборке вагона, покачивался от железного хода поезда и тихо, про себя, повторял слова, произнесенные Соломеей, которые стали и его словами.
Соломея замолчала, но голос ее не затерялся и не исчез. Гулким эхом он отзывался в пространстве, улетал в небо.
А поезд стучал по просыпающейся земле и с каждой минутой все дальше уносил от города и прошлой жизни, приближая – так верить хотелось! – к близкому уже спасению.
Под утро состав проскочил разъезд. Павел задремал и не сразу это заметил. А когда увидел, вскочил и подтолкнул Соломею к краю площадки. Соломея опять забоялась, намертво вцепилась руками в железные скобы.
– Прыгай! Прыгай! – уговаривал Павел.
– Не могу! – плакала Соломея.
Грохотали под ногами колеса, и земля казалась непостижимо далекой.
– Прыгай!
– Не могу, Паша!
Состав летел. С каждой секундой он все дальше уносил от разъезда. Павел решился. Оторвал Соломеины руки от спасительных скоб, приподнял ее над площадкой и, выждав, когда высокий сугроб подвалил к самым рельсам, бросил ее вниз, едва не вывалившись следом. Но удержал равновесие, затем спружинил ногами и спрыгнул сам. Кубарем полетел в снег. «Где Соломея?» Выбрался из сугроба и подбежал к тому месту, где она лежала. Соломея не шевелилась, Павел осторожно вытянул ее из снега, ладонью вытер лицо.
– Как ты? Живая? Идти можешь?
– Не з-знаю…
– А ну, попробуй.
Соломея пьяно качнулась, сделала несколько шагов.
«Обошлось!» – вздохнул Павел.
На самом деле – обошлось. Соломея лишь оцарапалась и ушибла бок, но это не так страшно – перетерпится.
– До свадьбы заживет, – морщась, она попыталась улыбнуться.
– А я подарок на свадьбу припас. Вот, потрогай, – Павел подставил карман куртки, и Соломея нащупала сквозь ткань твердый прямоугольничек.
– Что это?
– Придет время, узнаешь. Сам покажу. Ну что, поехали?
По шпалам они вернулись к разъезду. Сразу же за старой заброшенной избушкой начинался густой березняк. Было уже светло, морозно. Подстывшая корка снега тихо хрупала под ногами.
– Ой, Паша, ты глянь только! Господи, я уж думала, не увижу!
Павел поднял голову. Над синими верхушками берез поднималось солнце.
29
Юродивый забыл о прошлом. Видения прожитых жизней к нему уже не являлись; он не осознавал себя как отдельного человека, не знал – где он находится и что с ним происходит. Слабеющий мозг хранил лишь одно-единственное – женские глаза, наполненные состраданием. К ним он и тянулся, ничего не замечая и не видя вокруг. Неутомимо кружился по маленькой комнате, где наверху, на потолке, светило широкое застекленное окно.
У окна стояли люди и смотрели на суетящегося Юродивого. Он же их не видел, слепо тыкался в стены, шарил по ним руками, смазывая на ладони известку, бился головой в углы – искал, понуждаемый последним отблеском мысли, двери. Но двери в комнате заменяло окно в потолке. Юродивый кружил до тех пор, пока не обессилел. Задыхаясь, лег на пол, прижался спиной к стене. Голова и борода у него чесались, он ожесточенно скреб лицо и затылок скрюченными пальцами, и на плечах, на спине, даже на полу в комнате густо лежали волосы, словно он линял, как линяют собаки и кошки.
Люди, стоящие у окна, не уходили. Юродивый наконец-то заметил их и, смутно осознавая непонятную связь между собой и этими людьми, задрал голову и закричал, обнажая зубы:
– Она придет и спасет меня! Ей дано будет меня спасти! Глаза, глаза… Холодно! Ступень холодная! Кровь, кровь! О кровь она не замарается. Выстрадала! Вот она! – Вздернул руку и вскочил. – Идет! – Побежал, побежал вдоль стен, ощупывая их ладонями, ничего не нашарил и остановился. – Звезда загорится! Выведет! Бело-бело!
Не останавливаясь, он метался в тесной комнатке и кричал, срывая голос, бессвязно и непонятно, пока не закашлялся. Снова прижался к стене, отхаркался и стал чесать голову. Из-под пальцев сыпались волосы. Взгляд иногда поднимался к окну, натыкался на людей, и Юродивый сразу сжимался, подгибал ноги в коленях, сутулился, будто хотел стать маленьким и спрятаться. Но прятаться в двухметровой комнате было некуда.
Наверху, у стеклянного окна, стояли Полуэктов и Бергов. Они специально приехали, чтобы посмотреть на Юродивого. Смотрели, и им казалось, что сейчас что-то непременно случится и он станет прежним. Но с Юродивым ничего не случилось. Он покричал еще что-то невразумительное, яростно почесал голову и лег на пол, лицом к стене.
Полуэктов и Бергов отошли от окна.
– Твоя супружница рядом. Хочешь посмотреть?
– Нет, – спокойно сказал Полуэктов. – Не хочу. Во сколько сегодня вечер?
– В двадцать часов, как всегда. Я буду рад тебя видеть. Кстати, у меня есть сюрприз. На вечере узнаешь. – Бергов чуть заметно улыбнулся бескровными губами. – И еще один сюрприз будет завтра. Готовься. У нас много дел впереди. Очень много.
Они миновали длинный коридор, где через каждые два метра светило стеклянное окно и где под каждым окном находились безумные. Смеялись, плакали, говорили, молчали, буйствовали, но когда Бергов дошел до середины коридора, они все воспрянули, и невидимая искорка, проскочив по щелям-комнаткам, сбила разные голоса в одно целое.
И оно, единое, запело в несколько сотен глоток с такой силой, что задребезжали окна:
– Боже, прорабов храни…
Бергов продолжал улыбаться. Не сбиваясь с шага, он плавно помахивал руками, словно дирижировал безумным хором.
Полуэктов смотрел себе под ноги и все равно спотыкался на ровном полу.
– А ты знаешь, – заговорил вдруг Бергов. – Меня сейчас осенило! Я тут поинтересовался на досуге и выяснил, оказывается, слово «юродивый» имеет два значения, первое – это когда человек действительно не в своем уме, а второе – когда он сознательно притворяется, что сошел с ума. Вот и получилось, что мы из одного значения переставили его в другое. Никакого насилия. И самое главное – надо его сегодня же выпустить. Ничего странного! Наоборот – закономерно. Объявим, что мы его вылечили, что он сейчас опасности не представляет, и пусть уходит. Такой, какой он сейчас есть, он не опасен. А умрет своей смертью и больше сюда уже не вернется. Ни-ког-да!