Полная версия
Морок
– Для качественного строительства требуются идеальные камни. Поэтому все шершавинки и зазубринки требуется убирать подчистую. – Бергов, по давней привычке рассуждать с самим собой, произнес это вслух, и ему понравилось, что главную суть удалось сжать в одной фразе. Повторил еще раз: – Убирать подчистую.
Последние слова накрыл телефонный звонок. Бергов поднял трубку и услышал тревожный голос Полуэктова:
– Юродивый каким-то образом уцелел. Сейчас вышел из церкви, и остановить его никто не может. Санитары даже боятся приблизиться, какое-то наваждение. Судя по всему, он идет к «Свободе».
– Слушай, Полуэктов, а ты бы мог его остановить? Как думаешь?
В трубке – молчание, затем, в нерешительности, голос:
– Не знаю… Боюсь, что нет. Просто я не успею. За вас беспокоюсь.
– Спасибо за беспокойство. Приятно, что о тебе беспокоятся. Значит, он двигается к «Свободе»? Ну и хорошо. О Юродивом можешь не вспоминать. Его уже почти нет.
– Я ничего не понимаю!
– Что же тут непонятного? Его уже почти нет. Забудь про него и занимайся своими делами. Сегодня ночью все лишенцы должны быть изолированы.
Бергов положил трубку и усмехнулся, представив удивленное лицо Полуэктова. «Засомневался – остановит или нет? Значит, шероховатости в кирпичике еще остались».
Он вернулся к столу, на котором разложены были старые, пожелтевшие листки, исписанные то красными, то фиолетовыми чернилами, а то и химическим карандашом. Бумага от времени высохла и хрустела в пальцах. Чернила и след химического карандаша едва различались, иные буквы выцвели и исчезли, но Бергов, перечитывая написанное в третий раз, все хорошо разбирал, до последнего слова.
«Н-ское ГубЧК. Донесение.
Во время антирелигиозного митинга возле бывшей церкви имела место попытка устроить проведение контрреволюционной пропаганды, которая сводилась к тому, чтобы сорвать митинг. Осуществить это действие пытался некий гражданин, называвший себя Юродивым. Настоящую фамилию установить не удалось. Подвергнутый аресту, Юродивый сознался, что целью своей имел дискредитацию и срыв митинга, а в более широком масштабе – всех начинаний нашей власти. Учитывая особую опасность данного гражданина, коллегия Н-ской ГубЧК приговорила его к расстрелу. Приговор приведен в исполнение».
Дата.
Подпись.
– А все-таки грубая работа. – Бергов отложил хрустящий листок в сторону. – Очень грубая. Арест, расстрел, коллегия, приговор – сколько мороки. Так, дальше…
«Н-ское управление НКВД. Донесение.
Во время содержания в пересыльной тюрьме лиц, пораженных в правах с конфискацией имущества и высылкой в необжитые районы, имела место вражеская агитация часовых, а также проникновение к вышеуказанным лицам. Часовые грубо нарушали правила несения караульной службы, что наглядно говорит о низкой политико-воспитательной работе. Проникал и вел пропаганду гражданин, именующий себя Юродивым (очевидно, кличка). При очередной попытке проникновения, которая была сорвана нашим сотрудником, оказал сопротивление и был убит в перестрелке».
Дата. Неразборчивая подпись.
«Н-ская чрезвычайная комиссия по завершению великих перемен. Заявление для демократической печати.
Особая коллегия чрезвычайной комиссии доводит до сведения населения, что слухи об имевшем место якобы убийстве нашими сотрудниками некоего святого, появившегося на площади во время гражданской казни над противниками перемен, не имеют под собой никакой почвы. Человек, именовавший себя Юродивым, таковым на самом деле не является. Это обычный уголовник, которого пытались использовать для защиты агонизирующего режима. Когда наши сотрудники предложили ему покинуть площадь, он стал оказывать сопротивление, вырвался и выбежал на приезжую часть магистрали, где и был сбит проходящим автомобилем. Сейчас нашими сотрудниками проводится выяснение личности этого гражданина.
Считаем своим долгом заявить, что слухи о мнимом убийстве – это попытка бросить тень на побеждающую демократию. Мы, работники чрезвычайной комиссии, призванные ее защищать, предупреждаем: распространение таких слухов будет сурово пресекаться».
– Вот, уже не так грубо. Чуть аккуратней, но еще слабовато. – Бергов отодвинул от себя бумаги, наклонился и нащупал под столешницей кнопку, прислонил к ней указательный палец и замер в ожидании. – Итак, гражданин Юродивый. Воскресает неизвестно по какой причине, появляется неизвестно откуда и напоминает людям о том, о чем они благополучно забыли. А верно ведь – разносчик инфекции атавизма. Точнее не скажешь. Но убивать и делать из него страдальца – глупо. Пусть живет, пусть будет настоящим юродивым или дурачком, хотя это одно и то же, да кем угодно… Его воскрешает страдание, насилие, убийство, а зачем, нужно ли столько хлопот?
Еще в самом начале, прочитав старинные донесения, Бергов понял, что Юродивый обязательно придет к нему. Не может не прийти. Оставалась самая малость – ждать. Бергов уже начинал томиться и даже звал Юродивого – скорей. Сам он приготовился к встрече и заранее знал, чем она кончится. Уж на самого-то себя Бергов надеялся, на него не нападет столбняк, и никакого наваждения не будет. И это еще раз убеждало: отречение, о котором недавно размышлял, обеспечивает власть не только над людьми, но и над самим собой.
В очередном коридоре, спотыкаясь босыми ногами о мохнатый ковер, Юродивый наткнулся на узкую дверь, обитую белым пластиком, и понял – нашел. Фальшиво-белый цвет указал ему – здесь. С размаху толкнулся в нее, и дверь легко отскочила. Бергов, не убирая пальца с кнопки, встал из-за стола. Юродивый шел к нему, и глаза Бергова начинали белеть от ненависти: этот человек знал, догадывался о его тайне и поэтому был самым главным врагом. Зрачки растворялись, и скоро лишь два мутных пятна светили на лице Бергова, а само лицо, всегда спокойное, дергалось в нервной судороге.
Юродивый вскинул руку, собираясь сказать заранее припасенные слова, но не успел. Он не подозревал, что на Бергова сила его духа не подействует, ведь она действовала лишь на тех, кто еще не все положил к подножию божества, имя которому – власть. Белые глаза Бергова вильнули в сторону, сам он наклонился вбок, как бы уворачиваясь от взгляда Юродивого, и судорожно нажал кнопку. До отказа. Капсула, встроенная под столешницей, выплюнула заранее заряженную ампулу со снотворным. Наклоняясь вперед, делая последний шаг, Юродивый услышал, как хлестнул резкий звук, похожий на удар бича, и грудью, под левый сосок, там, где сердце, поймал обжигающий штырь. Мгновенная немощь разлилась по телу. Юродивый подломился в коленях и послушно вытянулся на полу, лицом вниз. Выскользнул из-под рубахи кованый крест и глухо стукнулся о белый мрамор.
Влетели в кабинет запыхавшиеся санитары.
– Ну вот, – сказал им Бергов, – и никакой мистики. Отвезите в дурдом.
Периметр лишенческого лагеря озарялся в темноте вспышками сварочных аппаратов. Искрили электроды, плавя железо, на оранжевых робах твердозаданцев и на серых стенах корпусов вздрагивали мгновенные синеватые отблески, бритвенно режущие по глазам.
Ухали пневматические молоты, загоняли в стылую землю черные швеллеры, к которым тут же приваривали звенья железной ограды. Техники нагнали вдосталь, решеток и швеллеров – в избытке. Твердозаданцы суетились, как угорелые. К полуночи лагерь полностью огородили, и теперь из него оставалось только два выхода: один, широкий, для машин, и другой, узкий, для людей. На оба выхода твердозаданцы навесили металлические ворота.
Начальник лагеря обходил в это время ячейку за ячейкой и зачитывал вслух постановление муниципального совета, в котором говорилось:
«В целях сохранения здоровья населения и по его многочисленным просьбам, учитывая, что сбежавшие из лагеря лишенцы являются разносчиками вируса, решено возвести вокруг места проживания граждан лишенцев ограждение. Предупредить персонально каждого гражданина лишенца, что самовольное преодоление ограждения связано с угрозой для жизни. С данным постановлением ознакомлен, и подписываюсь…»
Прочитав, начальник лагеря раскрывал толстую тетрадь, и каждый лишенец ставил свою подпись. Многие из них, напуганные убийствами в городе, торопились еще и устно заверить начальника, что больше они из лагеря – ни ногой. Тот улыбался, хвалил за послушание и переходил в следующую ячейку. «Надо было давно эту „Вспышку“ провернуть. Вирус, конечно, для дураков, я понимаю. Но гениально. Надо же – сутки с небольшим, и порядок. До чего же послушные стали, глядеть любо-дорого». От этих мыслей начальник лагеря веселел и торопился закончить обход, чтобы скорее вернуться в свой кабинет, принять ванну и досыта выспаться. Ткнул очередную дверь и поперхнулся – перед ним стояли в нижнем белье Петро и Фрося. Узнал он их сразу, да и как не узнать, если от одного вида милой пары больная печень вздувалась, как с перепоя. Помедлил, оглядывая их, прочитал постановление и положил тетрадь на стол.
– Распишитесь. Теперь, надеюсь, вы никуда не побежите?
Петро почесал лохматый затылок, расстегнул ворот рубахи и другой рукой почесал волосатую грудь. Прищурился.
– А если не распишусь? Мне что? Без каши оставят?
– Думаю, в твоих интересах расписаться, а…
– А раз в моих, то и не буду подписываться. Не буду!
Начальник слегка ошалел. Один-единственный на весь лагерь отыскался! Да что за люди! Все наперекосяк! Сунулся к Фросе и подал ей авторучку.
– Ты же умней его, распишись.
Фрося повертела в руках авторучку, положила ее на стол, на два шага отступила и по-девичьи потупила глазки:
– Да вы что, гражданин начальник, я же баба, как я умней своего мужика могу быть. Я глупей его. Он-то хозяин, а я… Не-е-т, не буду, не подписуюсь.
«Чего я перед ними бисер рассыпаю? Пусть тешатся. Два отказа – это даже закономерно, исключения должны быть». А вслух он сказал:
– Все-таки лазить через забор не советую – смертельно.
Он вышел, прикрыл за собой дверь, а Фрося не удержалась и вслед ему показала язык.
– Брось, – пристыдил ее Петро. – Дурочка, что ли, язык показывать. Ну-ка, приберись.
Фрося, как всегда, послушалась его и скромно потупилась. Но тут же и вскинулась, уцепилась за рукав мужниной рубахи.
– Петь, а если правда – смертельная угроза? Как мы выберемся?
– Врут. Напугать хотят. Какая угроза, если им вывеска, чтоб чинно-благородно, дороже всего. Втихую уморить – они могут. А чтоб наруже, на виду, – не, им это не надо. А ты уши развесила. Одежда, одежда нам требуется!
Без одежды им было тоскливо. Петро задыхался, не мог больше оставаться в четырех стенах. Корпуса, переход между ними, накопитель, распределитель, зеленые фургоны, санитары – все представлялось одной сплошной стеной, которая отделяла их с Фросей от берез и баяна, от песни, без которой он не хотел жить. Иная жизнь, та, какой он жил в ячейке, становилась такой ненавистной, что в сегодняшнем отчаянье он мог бы поменять ее на что угодно.
– Слышь, Петь! – Фрося подпрыгнула и шлепнула от радости в ладоши. – Я ж, дура, забыла! Есть одежда, куда всю рухлядь стаскивают. Мы же осенью прятались там, вспомнил?!
Золотая баба Ефросинья! Всегда она вовремя поспеет, когда уже и надежды не маячит. Осенью они и впрямь прятались от санитаров в подсобке, а там, среди поломанных столов и стульев, валялась совсем уж изорванная одежда. Ну да им не до красоты, лишь бы тепло.
Не мешкая, Петро открыл двери ячейки и выглянул. Коридор пуст. Значит, дело за немногим: в один дух промчаться по коридору до запасного пожарного выхода, дальше – вниз, в подвал, и сразу направо – подсобка. Дверь в ней никогда не запирали – кому нужна рухлядь? – и потому войти и выйти можно без всякой трудности. Сложнее, правда, выбраться из корпуса. Ну, да не впервой. Петро оглянулся, чтобы позвать Фросю, но она уже стояла за плечом, готовая, как всегда, идти хоть на край света.
– Бегом, не отставай, – шепнул он и кинулся со всех ног по коридору. Не оглядывался, твердо уверенный, что Фрося не отстанет. Добежал до запасного выхода, метнулся за выступ. Полдела сделано. Перевел дух, и… сердце у Петра ухнуло, и во рту стало сухо – Фроси не было. Выглянул из-за уступа – пусто в коридоре. Где? И тут увидел в другом конце санитара. Тот шел прямо к запасному выходу. А, была не была! Петро спустился в подвал, забрался в подсобку, выбрал из груды тряпья одежду, себе и Фросе, но сапог не оказалось. «Уйдем и босые, тряпками ноги обмотаем, а там разживемся». Петро поднялся на свой этаж. Коридор оказался пустым. Но едва только Петро побежал, как снова вылупился, будто из-под земли, санитар – будь ты неладен! Петро с ходу залетел в ближнюю чужую ячейку, благо, ни крючков, ни замков на дверях ячеек не полагалось. За порогом замер и прислушался.
– Эй, парень, заблудился? Или глаза застило?
На кровати сидел старик, и белая голова его напоминала одуванчик. Широкие сморщенные ладони, покойно лежащие на коленях, темнели той несмываемой темнотой, какая всегда бывает у мастеровых людей, имеющих дело с землей или с железом.
– Тебя спрашиваю. Оглох, что ли? Не туда, говорю, заедренился.
– Туда, туда, дед. Молчи сиди. Время надо переждать.
– Никак бежать собрался? А бумагу седни носили, подписывал? Смертная угроза, сказывают, через забор перелазить. Да и куда бежать собрался? Давят, говорят, нашего брата в городе.
– Дед, сказал тебе – молчи. Сейчас уйду.
– Дак я тебя спрашиваю – бежать собрался?
– Бежать, бежать! Чего еще?
– Дак и все. А сапоги где? Босиком полетишь?
– С сапогами туго, дед. Не выдали.
– Надо, так забери. Вон под кроватью валяются. И мои, и старухи-покойницы. Я-то уж свое отбегал. Забери, если нужда есть.
– Заберу, дед, только погодить надо.
– Погожу, мне не к спеху.
Дед поморгал белесыми ресницами и закрыл глаза. Свесил на грудь голову, и под электрической лампочкой засветилась сквозь реденькие волосы лысина, розовая, как у ребенка. Пальцы перебирали материю кальсон на коленях и вздрагивали. Петро не удержался, заглянул под кровать. Там в углу валялись в пыли две пары сапог.
– Живе-е-м!
Старик очнулся и вздернул голову. Раздумчиво, нараспев, сказал:
– Кто живет, а кому и помирать пришло время. Нонче сапоги заберешь или как?
– Нонче, дед, только погоди маленько.
Петро осторожно, на два пальца приоткрыл дверь. Санитаров не маячило. Он вышел в коридор, глянул, запоминая, на жестяной номер ячейки – две тысячи девятьсот пятьдесят восемь… – и побежал.
В свою ячейку влетел, едва не сбив Фросю. Она стояла, прижимая к груди книгу, завернутую в целлофан, глаза у нее остановились, и сама она будто одеревенела. Петро тряхнул ее за плечо.
– Ты чего, а? Чего отстала?
– Тише, Петь, тише, – приложила палец к губам. – Слышишь? Я уж за тобой кинулась и услышала. Вот и вернулась. Не хотят они здесь оставаться, вот и позвали, чтобы я с собой забрала.
– Кто, кто – они?
– Тише. Слышишь? Зовут нас, Петр и Феврония. Это их голоса, слышишь…
Петр замер и различил уходящие, затихающие голоса. Один из них был мужской, а другой женский. Они так истончились, что слова различить невозможно, но имена Петра и Февронии он успел уловить.
– Поняли, что я книжку беру, что одних не оставлю здесь, и успокоились.
– А что они говорили?
– Да то же самое, что и в книжке, только душевней. «Мы же молим о вас, о преблаженные супруги, да помолитесь и о нас, с верою чтущих вашу память!» А теперь, Петь, пошли, теперь я спокойная.
Прижимая книгу к высокой груди, Фрося вышла в коридор следом за Петром, не отставая на этот раз ни на один шаг.
Старик в две тысячи девятьсот пятьдесят восьмой ячейке дремал по-прежнему, уронив на грудь голову и подставив под свет лампочки розовую лысину. Кривые изработанные пальцы, не зная усталости, перебирали на коленях тонкую материю казенных кальсон. Старик услышал шаги и встрепенулся.
– О-ого! Губа у тя, парень, не дура, экую красавицу ухватил! А петь, красавица, можешь? Вот и ладно, что можешь. Когда выберетесь, для меня спойте. Чуешь, парень, обязательно спойте. Я хоть порадуюсь. Скоро помирать надо, а я уж годов двадцать доброй песни не слыхивал. Не забудьте, спойте, уважьте старика.
– Далеко мы будем, дед, не услышишь, – ответил ему Петро.
– Услышу, я чуткий. Вы только спойте на воле. Для меня, Федора Ивановича Конюхова. Я услышу, обрадуюсь, а боле мне и не требуется ничего.
– Споем, дед, обязательно, – заверил Петро.
– Вот и добро. Сапоги-то забери, они мне без надобности. Отходил я свое.
Старик успокоенно склонил голову и задремал. Тихо улыбался в дреме, как умеют улыбаться только грудные дети и глубокие старики. Петро и Фрося не стали его тревожить, обулись и вышли из ячейки. А дальше: бегом по коридору до запасного выхода, вниз по лестнице, на первом этаже открыли окно и спрыгнули по очереди в просевший сугроб.
На крыше каждого корпуса стоял прожектор, и широкие полосы света лежали почти на всей территории лагеря. Только на стыках полос оставались узкие коридоры темноты. В один из таких коридоров и нырнул Петро, пригнулся и скорым шагом направился к железной ограде. Фрося поспевала следом, прижимая книгу к груди, не желая выпустить ее из рук хотя бы на секунду. Голоса, услышанные ею в ячейке, и сейчас звучали рядом, а может, Фросе только казалось… Но так ли уж важно – в яви они звучали или в памяти, главное – слышались. А впереди уже маячили, светились березы, набирала силу на взлете родная песня.
Ни кола, ни двора,Зипун – весь пожиток…Старик услышит ее и обрадуется. Оказывается, она не только им с Петром нужна, но еще и другим, тому же самому старику, которого утешит на жизненном закате.
Петро шел напролом. Время, проведенное в ячейке, бездействие и сдавленность со всех сторон четырьмя стенами настолько ему обрыдли, что он мог сейчас не только железную ограду перелезть, но и каменную стену прошибить лбом. Он шел победителем и чувствовал себя победителем. Даже обряженный в рваную форму, обутый в стариковские тесные сапоги, не имеющий за железным забором ни кола, ни двора, ни куска, даже если настигнут его сегодня-завтра санитары, даже если запрячут в ячейку, даже… да что бы ни случилось – он все равно победитель.
Конец темного коридора упирался в железный забор. Петро хватил раскрытым ртом вольного воздуха и упруго шагнул к решетке. В высоту она была метра два, и он сразу прикинул, как перетащить Фросю: сначала залезет сам, поможет ей взобраться, потом спрыгнет и примет на руки. Фрося хотела уцепиться ему за хлястик бушлата, но хлястик на чужом бушлате давно оторвался, и она лишь царапнула пальцами по истертой материи. Споткнулась и отстала ровно на один шаг. Петро ухватился голыми руками за холодное железо, готовясь оседлать макушку забора, и ослеп от разрыва искр, полохнувших ему в лицо. Летучий огонь зазмеился по одежде, и Петро обуглился в считаные секунды, не успев даже крикнуть. Фрося зажмурилась от резкого света, услышала сухой треск и шорох, учуяла запах паленого тряпья и горелого мяса.
– Петь, слышь! – шепнула она. – Хлястика не оказалось, я и не уцепилась. Ты не думай, я туточки, с тобой рядышком.
Одной рукой крепче притиснула книжку, засунутую под бушлат, а другой, сделав последний шаг, ухватилась за железную решетку. Вспыхнули искры…
Обугленные, Петро и Фрося лежали друг подле друга, а забор искрил и искрил.
Высоко над землей, над крышами корпусов, возник странный, протяжный звук, быстро окреп, и это оказался голос баяна. Он уверенно повел мелодию, и она полетела над лишенческим лагерем, скоро подперли ее и подняли еще выше два голоса – мужской и женский. Петра и Фроси.
В две тысячи девятьсот пятьдесят восьмой ячейке проснулся Федор Иванович Конюхов, услышал песню и уронил старческую слезу, вспомнив свою молодость и прожитую жизнь.
– Так, ребятки, так, – приговаривал он, смаргивая слезы. – Так, ребятки, так…
Поживем да умрем —Будет голь пригрета…Разумен, кто умен, —Песенка допета!26
На невидимых крыльях песня долетела до городской окраины, до серой шестиэтажки, где был дурдом и где лежали под старыми матрасами Соломея и Павел. Они сразу узнали голоса певцов и удивились, потому что песня звучала совсем рядом, словно из ближнего угла чердака. Когда она затихла и сошла на нет, они долго еще ждали, что она зазвучит снова – так не хотелось с ней расставаться.
Не дождались.
Осталось после песни ощутимое тепло, и оно согрело душу и тело.
Павлу вспомнилось, как Петро и Фрося, совсем еще молодые, уезжали в лишенческий лагерь. Зеленый фургон подкатил прямо к проходной цеха, два санитара принесли в раздевалку бушлаты, сапоги, белье и шапки. Твердозаданцы шарахались от санитаров в разные стороны, а заодно шарахались от Петра и Фроси. Словно от своей судьбы, которая в любой момент могла повернуться к ним шершавым боком. Павел тоже боялся санитаров, боялся попасть в лишенцы, но страх свой пересилил и в последнюю минуту, когда Петро и Фрося, уже переодетые, направились к выходу, подошел к ним. Не нашелся тогда, что сказать, промолчал, и они ему ничего не сказали, обняли и поцеловали по-родительски. Павел проводил их до самого фургона, а когда железные двери с лязгом закрылись, вернулся в цех, забился в темный угол и долго плакал навзрыд. Наплакался, и по старой детской привычке ему тогда представилось: он – каким образом, не мог придумать, да и неважно – он станет активистом, выстроит свой дом, заберет Петра и Фросю из лагеря, поселит у себя, и они будут ему как отец и мать. Будущая жизнь виделась простой и ясной. Круглый стол в большой комнате, на столе – белая скатерть, а за столом – они, в полном сборе. Павел рассказывает, что познакомился с девушкой и хочет жениться. Петро и Фрося расспрашивают его о невесте, наказывают, чтобы он привел ее познакомиться. Далеко-далеко улетали мечтания будущей жизни.
И ни одно не сбылось.
Активистом Павел не стал, Петра и Фросю не разыскивал, а когда случайно встретил на свалке, не решился подойти и заговорить – боялся оставлять лишние следы. Служба охранника давно приучила жить настороже.
Сейчас, вспоминая того парнишку, плачущего в темном углу цеха, Павел ему завидовал: нет еще грехов за душой, не служил охранником, не захлебывался от ненависти ни к самому себе, ни к другим людям.
Растревоженный песней, вспоминая прошлое, плотнее вжимался в матрас, вслушивался в дыхание Соломеи и видел перед собой ее глаза. Они отражали его, как зеркало. И жалели. Лучше бы ненавидели, лучше бы презирали – ему бы стало легче. Но они его жалели, и он мучился.
– Соломея, – позвал Павел, желая услышать ее голос. – Спишь? Нет? А о чем ты думаешь?
Она шевельнулась под матрасом, поворачиваясь на спину, и шепотом отозвалась:
– Я, Паша, жалею, что ты комнату не разглядел и ужина не отведал. Я ведь комнату убрала, ужин сварила. Такая хорошая уха получилась. А видишь, как вышло…
У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:
– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.
– У вас большая семья была?
– Такая же, как у вас.
– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?
– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?
– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?
– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же, как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.
– А ты поверь и молись. Бог силы даст.
– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?
– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол ими правит, а не Бог!
– Ну, не знаю, кто… Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…
Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»