bannerbanner
Кто виноват
Кто виноват

Полная версия

Кто виноват

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Эта история наверняка покажется курьезной людям нашей эпохи, когда детям уделяют столько внимания. Однако в то время – речь идет не о суровых диккенсовских зимах, а о первых, довольно теплых годах предпоследнего десятилетия XX века – врач мог позволить себе оскорбить несовершеннолетнего пациента так же, как кровожадный учитель ничтоже су-мняшеся прибегал к телесным наказаниям.

Кто знает, обязан ли я профессору Антинори и ему подобным до сих пор терзающим меня подозрением, что я нелепый, никчемный, смешной человек. Копаясь в воспоминаниях, я с трудом могу вспомнить хоть один раз, когда, войдя в общественное заведение, не почувствовал, как ко мне обращаются взгляды присутствующих, выдавая общее желание поднять меня на смех или, что еще хуже, осудить. Не оттого, что так нередко случалось на самом деле, а оттого, что, учитывая многочисленные нарушения в работе моего организма и сказочную покладистость, я был убежден, что все это заслужил. Да и сегодня, когда седина поглотила некогда рыжую бороду, а мужская гордость внезапно сошла на нет, если, идя по улице, я слышу смех, мне точно известно, что за нелепый персонаж вызвал подобное веселье.

И все же нельзя сказать, что я был несчастлив. Несчастливость подразумевает осмысленное представление о ценностях, приоритетах и ожиданиях, а главное, рядом должен быть кто-то, с кем можно себя сравнить, – всего этого я был напрочь лишен. Кроме того, нельзя не учесть врожденное виртуозное умение детей (о котором мы ранее упоминали) повиноваться и безотчетно терпеть притеснения. Выброшенные на арену человеческой истории, хотя они об этом не просили, дети воспринимают образ своей маленькой жизни как единственно возможный. Чувство справедливости, жажда свободы, осознание собственных прав, наверное, приходят позднее.

Редьярд Киплинг писал: “Дети говорят чуть больше животных, поскольку воспринимают происходящее как нечто испокон веков заведенное”[5]. И хотя я обязан подчеркнуть, что в детстве со мной обращались куда лучше, чем с несчастным маленьким бродягой Киплингом, мне трудно не разделять его фатализм.

Лишь этим объясняется, почему я каждый день ходил в школу, хотя в глубине души ее ненавидел. До того ненавидел, что и сегодня, когда у меня скверное настроение, чтобы взбодриться, я говорю себе: “Ну ладно, по крайней мере, в школу идти не надо”.

Ах, эти мучения, связанные с обязательным образованием! Тебя с утра пораньше вытаскивают из теплой постели и выставляют на все ветра, что дуют на белом свете, на всеобщий суд. Смотришь, как стайка школьников дремлет на конечной остановке автобуса или гурьбой врывается в свинцово-серый, обшарпанный школьный двор, волоча громадные ранцы, и в воспоминаниях, которые никак не хотят становиться далекими, всплывают мучительные, адские утра, когда ты сидел и выслушивал якобы относящиеся к культуре, совершенно неинтересные глупости, а над головой висел дамоклов меч опросов, табелей, ехидных смешков. А вон и они – неизбежные, словно болезни, персонажи: первая красавица в классе, крутой пацан, которому на все плевать, ботаник в мокрой от пота рубашке, вспыльчивый учитель, молодые коммунисты, Ипполито Ньево, “Невеста Бубе”[6]… Признаюсь без стыда: предложи мне джинн из волшебной лампы начать все сначала и вернуться в те времена, я бы ответил: “Отстань, не путайся под ногами”. Лучше умереть, чем начать все это сначала.

Впрочем, глядя на те далекие события издалека, а значит, не принимая их близко к сердцу, должен отметить, что двоевластие в нашей семье, жизнь с подобными родителями напоминала южноафриканский режим – неустойчивый и постоянно терзаемый конфликтами, – что лишь осложняло мое существование. Эта парочка сатрапов – все, что у меня было, но мне казалось диким считать их полноценными родителями, логичнее было предположить, что они нашли меня в корзине на берегу Тибра и без лишних вопросов забрали к себе домой. Я не вполне понимал, какую официальную роль они играли, каков был их юридический статус, трудно было провести границу между их обязанностями и моими правами, трудно воспринимать их как нечто единое и неразделимое, с общими взглядами и общими целями. Это были просто он и она, а не папа и мама (я и сейчас их так не называю, а тогда и подавно): противоположные сущности, инь и ян, которые, как я догадывался, определяли мою будущность (жизнь показала, как я был прав и как заблуждался!).

Он любил сидеть допоздна и ненавидел ранний подъем. Увлекающийся, страстный, говорливый, непредсказуемый, нетерпеливый, любитель выпить, он думал только о развлечениях, его интересовали только музыка, автомобили, еда и кино. Он умел поддержать, но умел и повергнуть меня в уныние.

Она любила утра, когда у тебя много дел, но и много энергии, а вечером ложилась спать рано. Воплощала дисциплину и чувство долга, а главное – честность, к сожалению в самом мрачном и пугающем смысле тоже. Хотя она не говорила об этом открыто, ты всегда знал, чего от тебя ждут: всякий раз после еды почистить зубы, каждый день есть овощи, разделаться с уроками до ужина. Таков был фасад. Но было еще кое-что. То, что в очередной раз угрожало разрушить сложившуюся картину, перевернуть все с ног на голову.

Мне казалось, что о нем мне известно все, известно, какое место он занимает во времени и пространстве.

Но что сказать о ней? Из-за маминой сдержанности ее прошлое выглядело более туманным и загадочным, чем подобало даме, принадлежавшей царству света. Как ей удавалось ни разу не обмолвиться о родителях, об отчем доме, о том, где они проводили каникулы? И почему мне было настолько трудно представить ее в облике, отличном от известного мне? Разве столь безупречному человеку не полагается выложить карты на стол, поведать о себе без утайки? Или все дело в том, что о ней было нечего знать, кроме того, что в детстве ей было меньше лет, чем сейчас?

Разумеется, у нее была и темная сторона. А как же. Особенно это проявлялось в суеверной боязни всего на свете. Терзаемая мрачными предчувствиями, она испытывала ужас перед тем, что невозможно было предвидеть. Всякое отступление от заведенного порядка предвещало катастрофу. Когда вечером отец запаздывал, ее охватывала мрачная, заразительная тревога. Полагаю, в эти мгновения ее воображение рисовало одну за другой кровавые картины. Она места себе не находила. Разговаривала сама с собой. Вновь и вновь нервно хватала трубку – убедиться, что телефон работает. Наконец, измученная тревогой, преодолевая страх пустоты, выходила на балкон и умоляла Высшее Существо, в которое не верила, сделать так, чтобы из-за поворота показалась отцовская машина.

Что же до балкона, во время общих собраний жильцов она неоднократно просила поднять перила на несколько сантиметров. Жаловалась, что они слишком низкие. Стоило мне к ним подойти, как она принималась кричать, забыв о хороших манерах. Очевидно, жизнь на шестом этаже высокого здания пятидесятых годов обостряла присущую ей боязнь высоты.

Впрочем, непреодолимая ипохондрия лишь сгущала тайну над прошлым, о котором было запрещено упоминать и которое то и дело, вопреки всему, каким-то образом выходило наружу, – тогда она изо всех старалась снова его похоронить.

Мне никогда не забыть то сентябрьское утро. Мы стояли в очереди в кассу универмага. Я прижимал к груди упакованный в целлофан дневник Чарли Брауна и красивый пенал со всем необходимым. На следующей неделе начиналась учеба, я жадно запасал красивые канцтовары: ластики, карандаши, циркуль.

Тогда-то к нам и подошла незнакомая женщина. Выглядела она уныло: волосы такого непонятного, тусклого цвета, что ни одному парикмахеру было бы не под силу их оживить; хлопковое платье с ярким рисунком, почти пляжное, на ногах – уродливые шлепанцы. Если бы мама, вздрогнув от изумления, не повела себя с ней как со знакомой, я бы решил, что к нам пристала какая-то нищенка.

– Мириам! – воскликнула мама.

– Габриелла! – отозвалась та.

Обе выглядели так, будто увидели призрак покойной сестры.

– Что ты здесь делаешь?

– Мы пришли за канцтоварами, – объяснила мама, как будто это представляло необычайный интерес.

– Неужели этот мальчик – твой сын?

– Да.

Ведьма взглянула на меня еще недоверчивее, как будто не понимая, здороваться со мной или нет; она явно удивилась тому, что призрак произвел на свет сопляка, в котором не было ничего призрачного.

– Ты представляешь, я как раз позавчера заглянула к Норе… Кстати, и Чезарино пришел, – сказала оборванка.

– Правда? – ответила мама, и в ее голосе прозвучала тревога.

– Решили ее навестить. К сожалению, Нора себя плохо чувствует. Ты представляешь, у твоей тети диабет! Ну конечно, представляешь, вы ведь одна семья. И знаешь, то одно, то другое – мы только о тебе и говорили. Она спросила, знаю ли я, как ты живешь. Слушай, Габриелла, не мое это дело, но Норе действительно худо, возможно, пора тебе…

Мама не позволила ей договорить: выдав с непривычной резкостью нелепое извинение, она вырвала у меня из рук драгоценную добычу, бросила ее на первую попавшуюся полку и утащила меня прочь.

Она ничего не стала мне объяснять, зато в автобусе, который вез нас домой, попыталась утешить: мы купим все необходимое для школы, пенал и все остальное, рядом с домом – потратим больше, чем планировали, сделаем исключение из правил, заглянем к супругам Альбани. Повторяю: об оборванке Мириам, Чезарино и некоей тете Норе – ни слова. Словно их никогда не существовало, словно выскочившая из засады прилипчивая нищенка в шлепанцах не была причиной нашего бегства, отмененных покупок и того, что мама всю дорогу печально вздыхала.

Испытывать болезненное любопытство к собственной генеалогии естественно для всякого человека. Наше происхождение вызывает у нас не менее сильные переживания, чем загадки научно-фантастического будущего. Машина времени остается самым желанным из грядущих изобретений, обогнав по популярности эликсир вечной молодости и телепортацию.

Зная, что мама никогда не удовлетворит мою жажду узнать о ее юности и о нашей семье, я все же гадал, что заставило ее так неловко и грубо избавиться от женщины, которая, несмотря на жалкий вид, вела себя безупречно. Я заключил, что внешний вид ни при чем. Вероятно, Мириам виновата лишь в том, что принадлежит к эпохе, о которой мама предпочитала забыть.

И все же, хоть я и пытался барахтаться, я тонул в потоке вопросов. Кто такая Нора? Тетя моей мамы или Мириам? Или обеих? Почему мы с ней никогда не видимся? Что такого непоправимого произошло между ней и мамой? Кто такой Чезарино? И почему мне показалось, что, услышав про них, мама покраснела, как школьница?

Прежде чем свернуть на широкую улицу, которая вела к нашему спальному району в восточной части Рима, автобус проезжал мимо бидонвиля, состоявшего из жилых прицепов и сборных домов, – огромной помойки под открытым небом, населенной цветущими цыганками, которые суетились вокруг многочисленного потомства и горящих костров. Хотя бидон-виль и угрожал нашему населенному мелкими служащими пригороду, я никогда особенно не задумывался об этом городском чистилище. На сей раз, пока автобус медленно катил мимо, я внимательно его изучал, невольно испытывая страх. Возможно, потому что мне казалось: вот самое подходящее место для таких, как Мириам. Мысль о том, что мама связана с ней, а значит, и с этим жестоким племенным обществом, меня донельзя встревожила. Но в то же время это давало правдоподобное объяснение маминому обету молчания. Внезапно у отцовской гордости былым благосостоянием возникло диалектическое соответствие – мамин стыд за упадок и нищету, из которых она с трудом вырвалась. Я глядел на нее, словно в первый и последний раз: изысканные манеры, изящный силуэт, неизменно прямая спина, неброский, уместный наряд. Затем оценил то, что хорошо знал и что нельзя было увидеть глазами: ее вежливость, нравственную безупречность, эрудированность, неповторимое чувство юмора, если так можно сказать. Только теперь, когда мы уже выходили из автобуса и оказались почти напротив магазина синьоры Альбани, я выдохнул с облегчением. Нет, моя мама – это другое. Но что же тогда не сходится?

Раз ты не тот, кем себя считал

1

Чтобы ясно представить то солнечное апрельское утро, памяти придется напрячься, преодолеть врожденную светобоязнь. Воспользовавшись тем, что политически активная часть педагогического коллектива (совместно с представителями учащихся) решила отменить занятия и устроить собрание, мы с одноклассниками договорились встретиться в обычном месте – на поле неподалеку от одной из патрицианских вилл, чтобы поиграть в футбол, сойтись в жестокой схватке, сразиться не на жизнь, а на смерть. Помню, как, раскрыв пересохший рот, я замер у питьевого фонтанчика-“носатика”, оттягивая сладостное мгновение, когда ледяная струя оросит глотку, а столь же измученные жаждой приятели, не в силах терпеть, поторапливали: “Давай, шевелись, уснул, что ли!”

Словом, отправив детство в архив, я вступил в переходный возраст, эпоху пылких страстей. Не стану мучить вас подробным отчетом о сопровождавшей его гормональной буре: постыдным перечнем таких ее проявлений, как вспыльчивость, появление растительности на теле и эрекция, – всего, что превращает только что оперившегося птенца в отвратительное и вредное животное.

Чтобы доехать до дома на автобусе, потребовался почти час; чтобы понять, что мама в прескверном расположении духа, – мгновение.

Она гладила белье и смотрела новости по телевизору. Я счел, что дурное настроение связано с политическими волнениями в школе. Симпатии к левакам (скажем прямо, к коммунистам) не мешали ей быть нетерпимой ко всякому проявлению идеологической предвзятости и питать отвращение (вполне взаимное) к профсоюзным активистам и деткам из хороших семей, которые, захватив школу, забавлялись тем, что украшали стены классов и коридоры звонкими лозунгами, написанными к тому же с кучей ошибок. То, что борцы за право на образование не придумали ничего лучше, как воспрепятствовать учебе, ничуть не стыдясь при этом собственной позорной безграмотности, представляло собой противоречие между словом и делом, оскорблявшее разум такого человека, как мама, ценившего в утверждениях математическую непротиворечивость и четкость словесной формы.

Впрочем, вскоре я сообразил, что дело не только в этом. Когда у матери циклотимия, у ее маленького наследника развивается способность к телепатии. От маминого дурного настроения пахло опасностью, мои ноздри чувствовали это на расстоянии сотен метров, как газель чует запах затаившегося хищника. Все это я рассказываю к тому, что я бы предпочел и вовсе не разговаривать с мамой, если бы не заметил, что утюг безжалостно терзает мой блейзер. Купленный на конфирмацию Деметрио Веларди, с тех пор он томился в шкафу: в целлофане, на плечиках, полумертвый – как постепенно умирала надежда на то, что однажды я его снова надену. Зачем его эксгумировать?

– Вечером пригодится, – сказал она, не отрывая глаз от телеэкрана и давя утюгом на воротник так, будто пыталась его продырявить.

– Пригодится?

– Мы приглашены на Сёдер Песах.

– На что?

– На Седер Песах.

Надеюсь, читателю не нужна сноска, чтобы понять: речь о центральном событии одного из важнейших еврейских праздников. Я также надеюсь, что он понимает: для мальчика, выросшего в среде, которая была невосприимчива и даже враждебна ко всяким религиозным обрядам, эти слова звучали столь же загадочно, как Пятидесятница или Рамадан, – особенно если учесть, что мама произнесла их как будто по-арабски, со щелевым “х”. Кроме привычного обмена подарками на Рождество – которым папа чрезвычайно дорожил из-за радостных воспоминаний детства, вполне соответствовавших его взрослому инфантилизму, – в нашем доме религиозных праздников не отмечали.

– А теперь быстро в душ, я почти закончила.

Приказ прозвучал столь категорично, что дополнительных вопросов не возникло.

К тому времени я поступил в гимназию, обогнав на год сверстников. Увы, подобная скороспелость не сопровождалась проявлением бунтарского и свободолюбивого духа. Впрочем, в последние месяцы у меня появилась настоящая мания – не знаю, как еще это назвать: нечто вроде общей нервозности, какая бывает после приема антибиотиков; нетерпеливость, очевидно обусловленная тем, что растительность на лобке становилась все гуще – зримое, косматое проявление неслыханной тяги к противоположному полу. И всё. У меня не было подружек, о том, чтобы завести девушку, я и помыслить не мог. Я взирал на женский пол с отчаянным равнодушием, хотя и не без толики романтизма, – так астроном-любитель ясным летним вечером созерцает украшающие небосвод мириады небесных тел; изумление и острое любопытство, которые женщины у меня вызывали, омрачалось подозрением, что, если не произойдет совершенно невероятная технологическая революция, мне никогда и ни за что не установить с ними контакт. Полагаю, именно гормональными цунами объясняются частые и внезапные вспышки гнева, как в тот день, когда я обнаружил, что на кровати меня уже ожидают фланелевые брюки, голубая рубашка и галстук в тонкую полоску.

Чтобы нагляднее описать свое волнение, прибавлю, что самодостаточность нашей семьи происходила не только из нежелания родителей впускать в дом чужих, но и из обычая не принимать приглашений. Чем бы ни был этот Песах, что в нем такого особенного? Почему на сей раз мы отступаем от правил?

– Папа когда вернется? – поинтересовался я некоторое время спустя, пока мама накладывала мне пасту. Я был босиком, в халате, с кислой рожей.

– Ты почему не высушил волосы?

– Потому что тепло и потому что проголодался, – ответил я, поднося вилку ко рту. – Я спросил про папу.

– Уроки приготовил?

– Нет еще.

– И чего мы ждем?

– Ждем, пока доедим, – ответил я, не скрывая сарказма.

– А утром чем занимались? – спросила мама, но было ясно, что ее это не интересует, как не интересуют уроки и мой сарказм.

– Так что папа? – не сдавался я.

– Приедет рано или поздно, – сказала она не столько с надеждой, сколько с опаской.

– Когда нам выходить? – Чтобы выудить из нее хоть что-то, я решил задать уточняющий вопрос.

Она задумалась, положила вилку на стол.

– Наверное, в шесть. Нас ждут к семи.

– Кто нас ждет?

Мама схватила свою тарелку и выбросила недоеденную пасту в мусорное ведро.

– Мой двоюродный брат Роберто и его семья, разумеется.

День складывался так, что всякие новые сведения не разгоняли туман, а, наоборот, делали его гуще. Откуда взялся этот Роберто? – подумал я, озадаченный тем, что прежде о нем не слышал. Впрочем, по законам логики какая-то связь между мной и семейством маминого двоюродного брата должна была существовать.

После встречи с оборванкой Мириам единственные полезные сведения о маминой жизни до моего рождения, а значит, о загадочной части нашей семьи, я с трудом вырвал у папы: он рассказал о некой тете Норе. Насколько я понял, она заботилась о маме, когда та была совсем юной. Что, в свою очередь, проливало мрачный свет на судьбу бабушки и дедушки. Однако этот свет, в свою очередь, терялся в столь же густом тумане тайны: видимо, и с тетей Норой что-то пошло не так, раз мы с ней никогда не виделись и о ней не говорили.

Как связаны друг с другом Роберто и тетя Нора?

Я терзал акустическую “Сакуру”, но сосредоточиться на новых упражнениях не получалось. И тут в комнату вошел отец, пребывавший в чудесном настроении.

– Ну ты и франт, – ехидно заметил он, хватая меня за галстук и пропуская его между пальцев. – Не думай, что ты один такой. Я тоже должен нарядиться пингвином.

Он достал из бокового кармана что-то тряпичное и положил рядом с рубашкой: по форме это напоминало маленькую круглую шапочку, какие носят высшие церковные иерархи – епископы, кардиналы, папы. Точно, ермолка из бордового бархата, расшитая серебром и цветами. Не менее экзотичная и претенциозная, чем слово “Песах”, наверняка как-то с ним связанная.

И тут хлынули вопросы, зревшие во мне последние часы (или последние годы?), начиная с загадочной ермолки, которую, насколько я понял, предстояло весь вечер удерживать на голове с ловкостью эквилибриста.

К счастью, папина словоохотливость нередко служила спасительным антидотом от маминой лаконичности. Ничуть не смутившись, он охотно и подробно все растолковал – даже то, что я бы предпочел не знать. Он говорил, а я гадал, как же маме удалось опутать меня своими чарами и не позволить прижать к стенке такого, как мой отец, – если ему поддакивать, из него вылетал поток слов.

Он объяснил, что Роберто – сын тети Норы. Их фамилия Сачердоти, как у мамы, потому что тетя Нора вышла за своего двоюродного брата. Роберто и мама недавно увиделись на похоронах старухи и решили, что пора забыть вражду и обиды. Есть ли лучший повод вернуться в семью, чем Седер Песах? А что такое Седер Песах? Ужин, которым начинается еврейская Пасха. Неужели я не знал, что мама – еврейка? Как же так? Вот это здорово!

Здорово, если так можно сказать, было то, что отец потешался над моей невежественностью и поражался маминому умению хранить тайны.

Открой он мне столь же чистосердечно, что мама была эскимоской или аборигенкой, монахиней-затворницей или стриптизершей во власти мерзкого сутенера, я бы тоже смутился. Не в состоянии вот так, с бухты-барахты, оценить, какие материальные и моральные последствия имеет подобное открытие для моей жизни, я гадал, есть ли у меня право чувствовать себя обиженным и жестоко обманутым, словно смертельный удар был нанесен в самое сердце моего “я”.

На самом деле – не могу не подчеркнуть – вся эта история меня не столько смущала, сколько пугала. Со сколькими евреями и еврейками я успел познакомиться? Навскидку, если не брать в расчет новые, непредвиденные открытия, всего с одной, к тому же скрывавшейся под чужим обличьем. Эта еврейка была такой скромной, что забыла рассказать о своей национальной принадлежности родному сыну.

Всему, что я знал о евреях, я был обязан учебнику по истории Древнего мира. Пара страниц, скупо повествовавших о перипетиях жизни народа, занимавшегося рыбной ловлей, – нечто вроде финикийцев или карфагенян, – достаточно решительного, чтобы скинуть многовековое иго могущественных фараонов благодаря хитрости и уловкам некоего Моисея, который, как ни удивительно, прожил беззаботную молодость, валяя дурака и скрывая, кто он такой. Этим мои познания о евреях исчерпывались, ну или почти.

Однако я точно знал: в отличие от финикийцев и карфагенян, евреи не вымерли – по крайней мере пока что. Пару дней назад, во время очередного собрания перед захватом школы бастующими учителями и примкнувшими к ним ребятами, я услышал, как один старшеклассник – лохматый парень в романтическом черно-белом клетчатом платке – почем зря поливал евреев. Он называл их “наглыми узурпаторами Палестины”, изображал воинственными, упертыми, обидчивыми гражданами “преступного государства”, твердил, что это “исторический позор”, “хуже, чем Южная Африка при апартеиде”; если верить ему, еврейские генералы, по крайней мере своими методами, больше напоминали не Моисея, а Роммеля[7]. Впрочем, я не впервые слышал этот бред, однажды я сам принял участие в сидячей демонстрации против Израиля. Не то чтобы я теперь понимал намного больше, однако картина начинала вырисовываться, а рядом с ней – элементарный, пугающий силлогизм:

Все жители Израиля евреи.

Моя мать еврейка.

Мама – жительница Израиля.

В том, что лживость первой посылки ставит под сомнение правильность заключения, я убедился еще не скоро. Пока что казавшиеся мне ясными рассуждения рождали лишь очередные обескураживающие вопросы.

Что вынудило израильтянку выйти за торговца бытовой техникой, к тому же римлянина, находящегося на грани банкротства, и даже произвести с ним на свет сына? Кстати, раз мама – еврейка, следует ли из этого, что и я, сам того не подозревая, являюсь сыном Израиля, как мой одноклассник, у которого было два паспорта (итальянский и чилийский)? Я даже начал подозревать, вдруг мама – шпионка, вдруг из-за ее преступной раздвоенности патриот вроде меня тоже попадет в беду? Какую ответственность несет перед законом сын шпиона, не ведающий о занятии родителя?

Нас учат отбивать удары, которые прилетают из внешнего мира, опасаться всего, что непосредственно нас не касается, – начиная с так называемых посторонних; говорят ни в коем случае не отпускать мамину руку в толпе – мало ли что. А потом в один прекрасный день жизнь открывает тебе самую издевательскую правду: первые, кто должен вызывать подозрения, кого следует остерегаться, – те, кто велит остерегаться других. Их рука коварнее всех.

А что же Песах? Я никак не мог переварить это слово! Не потому что оно служило неопровержимым доказательством маминого предательства, – я все не мог забыть, как произнесла его мама. Из какой глубокой пещеры, из какой щели вырвалось это шумное “х”? Странно, что одна буква (самая скромная и робкая в нашем алфавите)[8] вдруг открыла мне целый мир. Мамина одержимость правильностью моего итальянского, из-за чего она всякий раз ворчала, если я допускал анаколуф или терял по дороге сослагательное наклонение, была частью спектакля? Перфекционизмом лицемерки? Рвением той, что пытается слиться с пейзажем?

На страницу:
4 из 7