
Полная версия
Кто виноват
Он поинтересовался, ходил ли я когда-нибудь на стадион. Увидев, что я печально мотаю головой, он взорвался в своей театральной, полусерьезной манере.
– Никогда? Правда? Слушай, родной, это надо срочно исправить. Кстати, я почетный член, полвека в клубе… Ты болеешь за “Лацио”? Вот это да! Кто бы мог подумать. А как же. Весь в деда. Я настаиваю: ты – вылитый Гвидо.
Он достал из внутреннего кармана пиджака кожаный футляр и вытащил длинную тонкую сигару, попахивавшую навозом. Разрезал ее, одну половинку засунул в рот, другую как ни в чем не бывало предложил мне.
Я жестом отказался, на что он воскликнул:
– Ты что, не любишь сигары? Когда мне было столько лет, сколько тебе сейчас, – он снова расхохотался, – твой дед предложил мне сигару, да-да. Мне показалось милым отплатить ему любезностью за любезность – ты все-таки плод его древа.
Опять надо мной подтрунивают?
– Точно, вы похожи как две капли воды, – сказал он и взял мое лицо в ладони, словно желая благословить и расцеловать. Выглядел он почти растроганным.
Хотя я был не слишком-то рад походить на понурого старичка с фотографии, которую перед визитом достал из ящика и засунул, как талисман, в кошелек, голова шла кругом от мысли, что наконец-то у меня появились предки, с которыми можно себя сравнить, а главное – те, с кем меня будут сравнивать.
– Тот же рот, тот же глубокий и вдумчивый взгляд. Да, в нашей семье он был Эйнштейном. Знаешь, я тоже много учился, корпел над книгами, у нас дома иначе было нельзя. Но он, наш Гвидо, был из другого теста. Он просто родился, чтобы все знать, все понимать, а главное – умел объяснять все просто и так, что ты запоминал. Нет, он не был зубрилой. Единственные, кого он ненавидел больше зубрил, – фашисты и стукачи. Просто он шустро соображал… Взглянет рассеянно – и разгадает любую загадку. А какой вундеркинд! Знал наизусть Дантов “Ад”.
Теоретически я был в самом подходящем расположении духа, чтобы наслаждаться бурным потоком драгоценных сведений, к тому же из первых рук. Жаль, что приходилось следить краем глаза за расфуфыренной старушенцией, которая расхаживала по гостиной, делая вид, будто водит на поводке пса по кличке Аарон. Невидимая зверюшка занимала ее куда больше, чем, вероятно, занимал бы живой, настоящий пес: “Ну, Аарон, будь умницей, потом мамочка выведет тебя, ты сделаешь все свои дела”. С одной стороны, это объясняло, почему все с мрачным видом обходили старуху, с другой – почему она не отрывала от меня глаз с тех пор, как я вошел: слишком уж заманчивой была возможность представить Аарона новому знакомцу. Не стоило питать ложные надежды! Рано или поздно старуха и ее противная воображаемая псина притопают ко мне с единственной целью – поставить в неловкое положение.
Многие знакомые, объяснял мне тем временем дядя Джанни, не одобрили дедушкин выбор и до, и после войны.
– Сам понимаешь, у нас отчаянных леваков не очень-то жаловали. Если быть до конца честным, я тоже испытал облегчение, когда после войны он перестал верить во всякие бредовые идеи. В обличье богемного анархиста он мне нравился куда больше. Скажу только, что из верности принципам он отказался от своей части наследства. В итоге его поделили мы с Норой. Да, да, милый мальчик, эта семья многим тебе обязана.
Я всегда притягивал сумасшедших (и прохиндеев). Почему – сам не знаю. Возможно, они чуяли, что в глубине души я такой же, как они, что я того и гляди что-нибудь отчебучу. Или же, видя, что я человек робкий и тихий, пользовались этим. В конце концов, они психи, а не дураки. Словом, стоит одному из них в меня вцепиться, и он уже не отцепится. Поэтому я ни капли не удивился, когда старуха и ее невидимая такса, походив кругами, возникли перед моим носом.
– Лаура, дорогая, – заговорил дядя Джанни, не давая ей рта раскрыть. – Твой Аарон сегодня в отличной форме.
Старуха, удивленная подобным знаком внимания, взглянула на дядю Джанни то ли недоверчиво, то ли подозрительно. Он и бровью не повел. Наоборот, продолжая разыгрывать пантомиму, широко улыбнулся, склонился к полу, где никого не было, и воскликнул с сияющим видом:
– Вот так проказник!
Это прозвучало настолько убедительно, что подозрительность старухи как рукой сняло, она затряслась от радости и признательности.
– Видишь, – подмигнул мне дядя Джанни, пока старушенция удалялась, пребывая на седьмом небе от счастья, – кого только нет в нашем маленьком штетле[12], даже деревенская дурочка. Что сказать тебе, мой мальчик? Пока наша родня не перестанет заключать браки между собой, среди нас будет все больше блажных и затейников. – И он опять прыснул.
Смех был заразительный, а не нахальный, хриплый, как у заядлого курильщика, по-настоящему добрый.
Тем временем мы подошли к перилам террасы.
– В общем, – продолжил он, – я понимаю, что после подобного вставного эпизода такие вопросы не задают, но все-таки, что ты скажешь о нас – обо всех родственниках, которых ты никогда не видел? Давай честно: мы похожи на марсиан?
Я отделался расплывчатым “Ну, не знаю”.
– Глупый вопрос, – заключил он сам. – Я о том, что тебе все это должно казаться чудным. Непривычным, да? Не хотел бы оказаться на твоем месте. Все эти Мафусаилы, собравшиеся отпраздновать победу над фараоном…
Я не привык к подобным выражениям и растерянно улыбнулся. Не то чтобы я многое понял из его речей. Зато я не мог не признать, что смесь радушия, оптимизма и шутовства помогали мне стать расторможеннее, как помогали “имею в виду” и “полагаю”, которыми он нашпиговывал свою речь, а также “родной” и “мой мальчик”, которыми располагал к себе собеседника.
– Только, пожалуйста, удовлетвори мое любопытство: что тебе рассказывает о нас мама? Как она все объясняет?
Я раздумывал, что будет честнее: сказать правду – До этого дня я знать не знал о вашем существовании — или приятную и не вызывающую подозрений ложь.
Зажатый в угол, я нашелся с ответом – таким же ловким, как у Пилата, но не совсем лживым:
– Мама у меня не очень разговорчивая.
Впрочем, я чувствовал, что имею право не столько отвечать на вопросы присутствующих, сколько получать ответы. Я позволял дяде вести игру во многом из желания соблюсти формальности. И думал о том, как мне лучше, уважительнее к нему обращаться? Вообще-то я с ним только что познакомился. Как мне его называть? “Дядя”, “синьор” или “доктор Сачердоти”[13]? Подобные дилеммы характерны для тех, кто плохо знает мир взрослых, для тех, кто почти ни с кем не общается, даже если касательно воспитания и хороших манер с первого дня тебе постоянно промывали мозги. Вряд ли случайно то, что мне до сих пор трудно переходить с “вы” на “ты” даже с молодыми и учтивыми собеседниками.
Вот почему я счел самым разумным давать сухие, уклончивые, обезличенные ответы; прикусить язык, прежде чем что-то спросить. Признаюсь, поскольку дядя болтал без устали, это весьма облегчало мою задачу.
– Тебе здесь нравится?
Нравилось ли мне там? Прежде чем подняться в квартиру, я и представить себе не мог, что моим глазам откроется такая красота. То, что называется прекрасный вид! Небо достало парадную палитру; город, в буквальном смысле лежавший у нас под ногами, выставил лучшие туристические приманки: сколько хватало взгляда, вокруг виднелись слитые воедино терпеливыми столетиями храмы, руины, купола, сады, жилые дома. Невольно закрадывалось подозрение: а что, если Юпитер и Юнона из своего расположенного на Олимпе президентского люкса тоже наслаждаются подобным зрелищем? Все было слишком красиво – да, слишком. Красота не столько очаровывала, сколько ошеломляла.
Дядя Джанни объяснил, что его старшая сестра прожила в этой квартире почти полвека. Бедняжка Нора, она скончалась, так и не поставив точку в бессмысленной ссоре с моей мамой, упустив возможность познакомиться с таким сообразительным и симпатичным племянником, как я!
– Сказать по правде, – а ты уже понял, что твой дядя говорит все как есть, – Габриелла действительно наломала дров. Для Норы это оказалось страшным ударом, она просто не знала, как быть. Прости мою откровенность, но это была черная неблагодарность.
Жаль, что дяде, который говорил все как есть, был послан не столь же прямодушный племянник, а соплежуй, научившийся у матери держать язык за зубами. А ведь терзавшие меня вопросы так и вертелись на языке! Что же произошло? Что такого натворила моя мама? Чем она огорошила тетю? Какой удар нанесла? Моя мама – неблагодарная? Да он шутит? Разумеется, я ничего не сумел из себя выдавить.
– Недурно, да? – спросил дядя Джанни, заметив, что в растерянности я вновь отвел от него глаза, ища спасения в раскрывшемся перед нами пейзаже.
– В этот час Рим похож на Иерусалим, – произнес он задушевно. – Это можно повторять вновь и вновь. Два святых города похожи как две капли воды. Все из-за света. Знаешь, все хвалят Стамбул, Барселону, Марракеш… Но этот свет – совсем другое дело, он ни с чем не сравнится. Разве что с Иерусалимом, да. Духовный, извечный свет – не знаю, понимаешь ли ты, о чем я.
Разумеется, я ничегошеньки не понимал. Кроме того, что во многом дядя Джанни напоминал моего отца: оба были людьми увлеченными, обоим хотелось заразить других своей восторженностью, безграничной любовью к нашему городу.
Отличало их то, что они занимали разное положение в обществе (увы, это не могло укрыться от глаз даже такого зеленого юнца, как я). Не то чтобы отец чувствовал себя отверженным, но он был лузером. Тем, кто, имея о себе весьма высокое мнение, постоянно сталкивается с действительностью, которая не дотягивает до его ожиданий. Вот почему, вспоминая золотые годы молодости, он не мог скрыть досады. Дядя Джанни, напротив, выглядел как человек, который распоряжается с легкостью, в свое удовольствие всеми дарами, которые послали ему небеса. Возможно, он был ловким, возможно, у него была выгодная стартовая позиция, возможно, ему просто повезло, возможно, он умел довольствоваться малым, или все это вместе; возможно, было что-то еще, о чем я понятия не имел. Но было ясно, что его горящие глаза чего только не повидали: Стамбул, Барселону, Марракеш, Иерусалим…
Я представил себе его паспорт, как у Индианы Джонса, – страницы заполнены выцветшими печатями с закорючками на диковинных алфавитах. Дядин космополитизм свидетельствовал о платежеспособности и беззаботности, а также о том, что он не лишен предприимчивости. Я задумался, женат ли он, есть ли у него дети и внуки, с которыми он разделяет свои привилегии. Видимо, нет, иначе он бы о них рассказал. Дядя был не из тех, кто не хвалится достижениями.
– Кстати, ты бывал в Иерусалиме?
Я не стал признаваться, что самым экзотическим местом, которое я посетил, была вилла Дзанарди в области Венето.
– Конечно, нет, – ответил он сам. – Разве это возможно? Ты еще совсем юный. Совсем мальчишка. Знаешь что? Однажды тебя туда отвезет дядя Джанни. Обещаю.
Сначала на стадион, теперь в Иерусалим. У меня не было опыта родственного общения, я не знал, что и думать. Может, это простая любезность. Неужели он всерьез полагает, что однажды мы вместе отправимся на стадион и в Иерусалим? Откуда он знал, что нам еще предстоит увидеться? У родителей семь пятниц на неделе, поэтому, проведя здесь Песах, они вполне способны опять спрятаться от всего мира в гнезде, где вскормили меня.
– Будь мне столько лет, сколько тебе, – сказал дядя Джанни, – я бы хоть завтра перебрался в Израиль. Домик на пляже, согласная пойти за меня сабра[14], доходный бизнес.
Жаль, посетовал дядя, что его здесь слишком многое удерживает: адвокатская контора, клиенты, кафедра уголовного права, ученики… Сущее наказание!
– Я знаю, о чем ты думаешь. Что бросить все и уехать в Израиль – безумие. Опрометчивый и опасный поступок. Что это для фанатиков. Но это не так. Достаточно приземлиться в Тель-Авиве, чтобы понять: вот где настоящая жизнь, вот где людям еще предстоит многое сделать, многое построить. Представляю себе, сколько всяких ужасов тебе нарассказывали про Израиль. Что это грязная дыра, историческое недоразумение, что там полно экзальтированных психов, которые сразу спускают курок. Стоит открыть газету – тотчас слышишь вонь злобных, расистских высказываний очередного благонамеренного сукиного сына, который сам ничего не понимает и других обманывает.
Я слушал с надеждой, что в пылу рассуждений он не заметит, как я краснею, чувствуя себя в совершенно дурацком положении. Что бы подумал обо мне дядя, узнай он, что несколько месяцев назад я принял участие в сидячей забастовке против израильской оккупации, в поддержку интифады. Я мог бы сказать в свое оправдание (рискуя лишь подстегнуть его возмущение), что в то время даже не представлял, где находится Израиль и кто там живет, не говоря уже о его настоящей или мнимой вине. И что к манифестации в поддержку палестинских братьев, жертв “безжалостного сионистского апартеида”, которая проходила во дворе нашего лицея, я присоединился по той же причине, по которой добрая половина школы (преимущественно представители мужского пола) собралась там в три часа дня – выкрикивать лозунги и вешать растяжки с призывами, смысл которых для большинства оставался туманным. У этой причины были имя и фамилия, весьма популярные в нашем лицее, – София Каэтани. Несмотря на голубую кровь и на то, что по слухам, она купалась в золоте, София, которая была на год старше меня, стала воинственным и харизматичным лидером молодых коммунистов. Она ходила с распущенными волосами, одевалась неформально, не красилась, не улыбалась и была писаной красавицей. Поговаривали, что она с утра до вечера курит травку и что уже год не разговаривает с матерью, звездой римского светского общества. С тех пор как мы поступили в гимназию, София Каэтани стала излюбленной темой наших с Деметрио разговоров, мы подкарауливали ее на переменах. Проведя тщательное расследование, мой приятель решительно исключил то, что София носит лифчик. “У нее соски видны”, – заявил он с обычной уверенностью. Тривиальность подобного замечания настолько меня воодушевила, что с тех пор я ни о чем другом и думать не мог. Только о сосках и о моей первой любви. Хотя я трезво оценивал свои шансы и понимал, что эта девушка никогда со мной не заговорит, даже если мы окажемся одни на необитаемом острове, как герои “Голубой лагуны”, я знал, что никогда ее не разлюблю. Это к тому, что, попроси меня София Каэтани, я бы вышел на демонстрацию против себя самого, не только против “израильской оккупации” и “сионистского апартеида”.
– Не говоря уже о женщинах, – продолжил дядя Джанни, словно прочтя мои мысли.
– О женщинах?
– Ну да, о женщинах. Знаешь, там почти все из Северной или Восточной Европы. Германия, Польша, Венгрия. Сногсшибательные блондинки, перебравшиеся к Средиземному морю, загоревшие под солнцем пустыни и похудевшие из-за спартанского образа жизни. Кибуцы и служба по призыву окончательно избавляют их от предрассудков – не знаю, понятно ли я говорю… – И он опять подмигнул. – В общем, – заключил дядя с чрезвычайно довольным видом, – должен признаться, что все встреченные мной израильтянки – шикарные телки.
Эти слова были самым откровенным признанием, которое я когда-либо слышал от взрослого. Но странное дело, я совсем не смутился. Возможно, подумал я с облегчением, объясни я ему свое отношение к Софии Каэтани и то, какая скользкая дорожка привела меня в ряды участников сидячей забастовки против Израиля, дядя Джанни наверняка бы меня простил.
Теперь полоска темно-синих облаков отделяла город от розовеющего неба. Видневшийся на востоке купол какого-то собора сиял, словно висящая в небе летающая тарелка, отчасти затмевая бурное излияние сионистской гордыни.
Дядя Джанни протянул руку, вцепился в плечико моего пиджака и принялся его быстро трясти, словно внимания, которое я уделял ему свыше четверти часа – терпеливого, воспитанного внимания, – было мало, требовалось еще и еще.
– Первый в твоей жизни Песах. Ты понимаешь? Это как бар-мицва[15]. Молодец, что оделся празднично.
Дядя заявил, что в таком наряде я напоминаю Дастина Хоффмана, замаскированного под Фреда Астера.
Не успел я задуматься, кто это еще такие, как он подчеркнул, что оба – евреи.
– Люди об этом не догадываются, думают, мы все одинаковые – нос крючком, плечи в перхоти, нечисты на руку, но Дастин Хоффман и Фред Астер – выдающиеся артисты, они совсем не такие. И Барбара Стрейзанд, и великий философ Спиноза, а еще Аби Варбург, Пол Саймон, Сол Беллоу…
Должен признаться: мне была знакома четвертая часть названных выдающихся личностей. Я помню их имена и сегодня лишь потому, что на протяжении лет дядя Джанни неоднократно обрушивал на меня один и тот же длинный перечень магнатов, гениев и нобелевских лауреатов – противоположность проскрипционного списка, свидетельство о членстве в духовном клубе, адептов которого сближала принадлежность к одной конфессии, хороший вкус, филантропия и успех; нечто вроде огромной семьи, попасть в которую было честью и которой полагалось гордиться. Вскоре это перестало меня удивлять, но в тот раз я счел пылкость дяди Джанни очаровательной и, честно говоря, заразительной. Наконец-то мне было чем хвастаться, чем отличаться от всех.
– “Инопланетянина” видел? – спросил он внезапно, поддавшись воодушевлению.
Конечно, видел, более того – среди моих знакомых не было тех, кто не посмотрел этот фильм.
– Его снял Стивен Спилберг. Он тоже еврей. И знаешь что? Это сразу видно. “Инопланетянин” – типичная еврейская история.
Вот теперь он действительно захватил все мое внимание. Я уговорил папу пересмотреть этот фильм раза три, если не больше. Я не представлял, что имел в виду дядя Джанни под “типичной еврейской историей”. Для меня, как, вероятно, и для миллионов моих сверстников (если не для целой галактики), этот фильм стал живым воплощением мечты, о которой я даже не подозревал. Фильм был обо мне. Эллиотом был я. Конечно, у меня не было братьев или сестер, я рос один. Я жил не в идиллическом американском пригороде, а в улье на периферии загнивающей средиземноморской столицы. Возможно, благодаря этому мне было знакомо безграничное одиночество. И кстати, хотя родители пока не развелись, последние месяцы они вели себя так, будто это вот-вот случится. Я чувствовал, что только встреча с маленьким, невинным, трогательным марсианином спасет меня от ощущения, будто я попал в капкан. Еврейская история, говорите? Значит, она и про меня.
Дядя Джанни вдруг заявил, что он страшно рад тому, что мы с мамой тоже пришли на Песах в этом году. Для меня это обряд инициации. Он обещал, что отныне будет следить, чтобы я непременно присутствовал на всех семейных собраниях.
– Пойдем, покажу кое-что.
Не возвращаясь внутрь, пройдя террасой, он подвел меня к другому окну, смотревшему не в такое просторное, но более величественное помещение – его почти целиком занимал огромный накрытый стол, на котором, словно на алтаре, сияли свечи.
– Вот что значит быть евреем.
На мгновение я подумал, что быть евреем означает пировать, кутить, гулять. Словом, наслаждаться жизнью. Что придавало еще большую привлекательность шикарным еврейским телкам – я вообразил, как они крутят попками, словно крольчихи из “Плейбоя”.
– А сейчас объясню тебе, в чем я не был согласен с твоим дедом и в чем продолжаю не соглашаться с твоей мамой. Отказаться от всего этого? Ради чего? В подобном отречении нет смысла, понимаешь? Оно не приносит свободу, не позволяет стать гражданином мира. Наоборот, это дезертирство.
И тут я все понял.
Меня только что пытались завербовать. Вот именно. Этот господин пытался проделать со мной то, что много лет назад сделала с мамой тетя Нора, – промыть мне мозги. Теперь понятно, к чему все это – лесть, болтовня, шикарные телки. Зачем трепаться про Фреда Астера и Пола Саймона, умиленно вспоминать деда и обещать взять с собой на стадион, в Иерусалим, на все семейные собрания? Не говоря уже о пугающей откровенности, показном волнении, негодовании, товариществе. Все это было частью общей стратегии. Способом переманить меня на свою сторону. С простой целью: соблазнить, разбередить душу, записать, пока не поздно, в свои ряды. Все разговоры про футбол и про то, за какую команду я болею, были нужны, чтобы незаметно подтолкнуть к выбору правильной команды в жизни и правильной веры.
Так вот какое “весьма деликатное дело” он собирался со мной обсудить наедине, на безопасном расстоянии от мамы. Правда, дядя зашел слишком издалека. Но я ему не доверял. А с какой стати ему доверять? Я помнил, как он избавился от сумасшедшей старухи. Передо мной стоял прирожденный лицемер, манипулятор, такой запудрит мозги как нечего делать. – В конце концов, ты – сын еврейки, – заявил он, подтверждая мои подозрения. – Это делает тебя настоящим евреем. Еврей не может не быть евреем, даже если он об этом не подозревает, даже если он этого не хочет. Скажу больше: если вспомнить, что произошло с твоим дедушкой Гвидо и с твоей мамой, – особенно если он этого не хочет!
Мне вспомнились папины слова о том, что евреи не любят смешиваться с другими. На этот раз я воспринял их как угрозу. Наверное, я ошибся, решив, что мама по доброй воле бросила семью, распрощалась с тетей Норой, захотела жить своей жизнью. Скорее всего, ее выгнали из-за моего отца. “Или мы, или он!” – заявили маме, поставив ее перед выбором. Что-то похожее произошло за несколько десятилетий до этого с моим дедом. Он пытался спасти маму от того, что дядя Джанни называл “нашей средой”, но после его гибели заблудшей овечке пришлось вернуться в овчарню, пока другой мужчина не увел ее с собой далеко-далеко, подальше отсюда, от этих людей.
Я поискал глазами отца и обнаружил его в углу.
Он выглядел настороженным и растерянным. Я словно почувствовал обрушившийся на него груз досады и огорчения. Вот в чем дело: они пытались избавиться от него, выкинуть из маминой жизни. И что он мог сделать в ответ, как не забрать ее с собой? Поэтому мы ни с кем не общались? Поэтому оберегали друг друга? В этом одна из страшных тайн, которую от меня скрывали, от которой меня защищали, заперев в клетке на многие годы? Поэтому мы почти никуда не ходили и ни с кем не встречались? Поэтому все трое были не приспособлены к жизни? Чтобы до меня не добрались? Да, но тогда зачем приводить меня сюда, в волчье логово? Неужели мама раскаялась? Теперь, когда семейная жизнь катилась в тартарары, когда материальные трудности стали невыносимыми, она пожалела о сделанном выборе?
В общем, они опять взялись за свое, но на сей раз нацелились на меня. На самого молодого и зеленого. Отец увел мою маму? А они уведут меня. Око за око. Дядя Джанни рассказал о куче людей, о которых я прежде не слышал, а на папу даже не намекнул; задал кучу вопросов о моей жизни, но ни одного – о человеке, без которого я бы не появился на свет.
Выходило, что дядя Джанни, разглагольствуя о том, что значит быть евреем, убрал, стер с моего горизонта всех, кто евреями не были. Вот, значит, как рассуждают евреи? Вот как они действуют? Вот как рассуждал и действовал младший брат Норы и дедушки Гвидо? Раз он решил, что ты ему принадлежишь, ты из его партии, он тебя больше не отпустит. Иначе тебя как будто и вовсе не существовало.
Это была не религия, а дурацкая секта. Беда в том, что я был еще слишком маленьким, слабым и неопытным, чтобы все это меня не заинтриговывало. Все вокруг лишь усиливало впечатление: я – смертный, попавший на пир богов. Хотя я понял меньше половины услышанного, я не остался бесчувственным к лести и восхищению. К чарующему чувству, что ты – не такой, как все, ты принадлежишь к избранным. Зов стаи. Гордость быть ее частью. Ну и деньги, конечно. К чему отрицать? Обещание экзотических путешествий, места на трибуне стадиона, такого же пышного жилища, жизни, которая наконец-то станет насыщенной, полной возможностей. Дядя Джанни ловко поманил обещанием сделать частью многочисленного и процветающего семейства мальчишку, семья которого готовилась испустить дух – ее раздирали постоянные противоречия, губили материальные трудности. Неравный бой! Все это манило, но я как будто ступил на минное поле. Было ли этого достаточно, чтобы я отрекся от отца? Предал его, пожертвовав прежней жизнью ради новой? Разумеется, нет – по крайней мере пока что.
3Лишь всплеск ни на чем не основанного оптимизма мог породить во мне надежду на то, что у такого цветущего и гордящегося собой семейства не имеется многочисленного потомства.
Детей, сбежавшихся на ужин, как муравьи собираются к кусочку сахара, было столько, что пришлось удлинять накрытый стол. Там-то я теперь и сидел, зажатый между сотрапезниками, которым было от пяти до шестнадцати лет: мальчики в ермолках, девочки – без.
Выглядело это весьма театрально, но я все же решил: чтобы переубедить неверующего, фольклорной пестроты недостаточно!
Больше всего я гордился тем, что считал себя атеистом. Не верить ни в какую Высшую Сущность в эпоху, когда смешение конформизма, идолопоклонничества и семейных традиций подталкивает принять какую-нибудь модную невнятную веру – желательно умилительную и дарящую душевный покой, – было способом отличаться от других. Тогда я еще не мог сообразить, что, по сути, сам стал жертвой промывания мозгов. Что отсутствие веры – такая же идеология, как и другие, и ничего особенного в ней нет. Более того, как и положено подростку, я считал: все, во что я верю, чрезвычайно оригинально, все это плод тщательных размышлений.