
Полная версия
Совдетство. Книга о светлом прошлом
Я еще несколько мгновений зачарованно смотрел на то, как темные девичьи волосы курчавятся сквозь тонкую материю, потом очнулся и стремглав вылетел на двор, понимая: мне довелось подглядеть самое запретное, что есть у женщин. До отъезда я старался обходить двор Кузнецовых стороной. Витька сообщил, что старшая сестра несколько раз справлялась, где, мол, твой «беспардонный» дружок, чего не заходит? Я отмалчивался, краснел, проклиная комедию «За двумя зайцами» и старорежимного пижона Голохвастова. Один раз мне не повезло: я столкнулся с Верой в библиотеке при клубе. Увидев меня, она погрозила пальцем, но не сердито, а с улыбкой.
– Что читаешь, подглядыватель?
– «Капитан Сорви-голова». Я нечаянно…
– А за нечаянно бьют отчаянно. Знаешь?
– Знаю.
– Ладно, кто старое помянет, – нахмурившись, добавила она. – Но больше так никогда не делай! Ладно?
Вероятно, женская голизна относится к тем запретным зрелищам, которые нельзя смотреть без позволения, а разрешение дают только в загсе. Мысль о том, что я буду жить в одном доме с Верой, приводила меня в непонятное смущение.
Сборы начались в апреле – сложили полчемодана крупы и сахара. (В руки давали пачку песка и гречки с нагрузкой в виде пшена или манки.) Лида, пользуясь связями в райкоме, добыла двадцать банок тушенки – свиной и говяжьей. Тимофеич почти каждый вечер выливал заводской спирт из своей тайной манерки в здоровенную бутыль, которую называл четвертью, делал запас для можжевеловки. Башашкин клялся, что знакомый скрипач Большого театра обещал привезти из зарубежных гастролей особый, намагниченный крючок, к которому рыбы сами липнут, как опилки. И тут внезапно умер Жоржик. Вчера еще мечтал о лодке, а сегодня… Я тогда впервые подумал: если у человека есть тройной крючок для судаков, то, наверное, у кого-то повыше есть крючки и для людей.
После похорон бабушка наотрез отказалась ехать на Волгу, она сидела одна в комнате и зачем-то чинила-штопала Жоржикову одежду: старый пиджак, синие брюки галифе, трофейный плащ с огромными лацканами. На буфете стояла фотография покойного, прислоненная к вазочке, а перед снимком – рюмка водки, накрытая ломтиком черного хлеба, успевшего превратиться в сухарь. Рюмку поставили сразу, вернувшись с кладбища, перед тем как сесть за стол. Оторвавшись от шитья, бабушка останавливала глаза на сапожном фартуке или «костяной ноге» и тихо плакала.
На семейном совете Лида и тетя Валя решили, что ей как раз лучше поехать в Селищи, встряхнуться, переменить обстановку и отстать от нехороших мыслей, но одну отпускать ее, конечно, нельзя. Договорились так: сначала едут Батурины, прихватив и меня.
– Это правильно, – кивнул Тимофеич. – И Юрке на Волге раздолье.
А через две недели их сменят мои предки с братом Сашкой. Вообще-то Башашкин сперва собирался, как обычно, на юг, в Новый Афон, но ему вдруг с похмелья стало нехорошо в душном ГУМе, куда он пришел покупать тете Вале горжетку, и врач строго-настрого запретил ему употреблять спиртное, рекомендовав отдых в умеренном климате. Долгие посиделки с семейкой Суликошвили теплыми южными вечерами перед графином чачи под старой алычой, когда закуска сама падает с веток на стол, накрылись медным тазом.
Как всегда, мы набрали с собой кучу разной еды, но меньше, чем обычно, так как остальное через полмесяца должны были довезти мои родители. Лида обещала доставить пять банок экспериментального майонеза с крабами. На этот раз решили добираться не теплоходом из Химок, а поездом до Савелова, оттуда на пароме через Волгу в Кимры и дальше, как обычно, кашинским катером до Селищ.
Когда паром, дав гудок, забурлил винтом, собираясь отваливать, бабушка, ставшая после смерти Жоржика рассеянной, всплеснула руками и вскрикнула, чуть не плача:
– Макароны!
– Где?
– Там!
И точно – на опустевшей пристани, точно болотная кочка, торчал рюкзак, набитый изделиями из муки высшего качества, их Лиде по блату отпустили прямо со склада Макаронной фабрики, с ней Маргариновый завод соревнуется за высокое звание «Передовое предприятие отрасли».
– Мать твою за ногу! – ахнул Башашкин.
Он одним прыжком перемахнул расширявшуюся щель между бортом и причалом – в ней уже зловеще плескалась черная вода. Дядя Юра схватил рюкзак, прижав в груди, как ребенка, и повернул назад. Все это заняло несколько мгновений. Матрос, войдя в положение забывчивого пассажира, накинул, жутко чертыхаясь, толстый канат на низкий чугунный столб, чтобы удержать отваливающий паром.
– Кидай! – крикнули с борта сочувствующие попутчики.
Батурин швырнул им рюкзак, а потом и сам прыгнул, чуть не упав в Волгу.
– А что там? – спросил вдогонку матрос, отпуская канат.
– Макароны! – ответила тетя Валя.
– Тьфу! Я-то думал, вино…

Когда мы на катере шли мимо деревни, где продавалась злополучная лодка, бабушка заплакала. Вместе с матерью зарыдала и тетя Валя. Я подумал, что лодку не поздно купить и сейчас, но оставил это соображение при себе. А чтобы не прослезиться вместе с женщинами, прочитал про себя от начала до конца наизусть стихотворение:
О Волга, колыбель моя, Любил ли кто тебя, как я…15
В Селищах у пристани нас встретили Кузнецовы, все, кроме хозяина и Веры, устроившейся на работу в Дубне. Я облегченно вздохнул: мне было до сих пор перед нею неловко, а ее взрослая женская нагота так и стояла в глазах. Валентина, телистая, краснощекая колхозница, первым делом скорбно обняла бабушку, и они, вспоминая Жоржика, всплакнули накоротке. Потом подхватили наши вещи, кто – что, и понесли к дому. Деревенские, завидев нас, здоровались, сдержанно, без улыбок, поздравляя с приездом, никто не удивился, что мы в этом году без Жоржика, а бабушка в черном платке. Выходит, все знали о его смерти. Башашкин шел впереди, неся на плече «ленд-лиз» – огромный деревянный чемодан, набитый крупами.
– Поберегись – зашибу! – предупреждал он каждого встречного.
– У меня есть один патрон! – шепнул мне Витька, сгибаясь под тяжестью рюкзака с тушенкой.
– А ружье? – тихо уточнил я.
– Под замком, но где ключ, я знаю. Пойдем на тетеревов! Ты куришь?
– Не-ет!
– Научу! – пообещал он.
Наконец мы дотащились до большой ухоженной четырехоконной избы, выделявшейся новенькой железной крышей, выкрашенной в бордовый цвет. Вместо конька красовался кованый петушок. Валентина пошутила на пороге:
– Добро пожаловать в наш казенный дом! Гость на гость – хозяину радость!
Витька мне потом объяснил, что хоромы принадлежат не им, а сельсовету, который выделил лучшее жилье для умелого кузнеца, ведь без него в деревенской жизни никак нельзя. Поэтому Кузнецов-старший в колхозе после председателя и бухгалтера – самый главный, не почини он, скажем, поломавшуюся борону или плуг, никакого урожая не будет, а значит, и трудодней никому не начислят. Слушая его, я подумал так: если есть трудодни, то должны быть и «отдыходни». Ладненько, когда Лида заставит меня теперь в воскресенье убирать комнату, я ей отвечу:
– Прошу не беспокоить! У меня сегодня отдыходень.
Валентина отдала нам самую большую комнату – с печью. В бревенчатой зале пахло золой и старым деревом, пропитавшимся человеческой жизнью. Батуриным досталась хозяйская кровать с никелированными шарами на спинке и лязгающей панцирной сеткой. Бабушке отвели топчан за печкой в углу, задернутом цветастой занавеской. А мне приготовили на полу тюфяк, набитый свежим душистым сеном. Я лег, примериваясь: хорошо! К тому же из подпола через щель приятно сквозило, точно работал вентилятор. Милое дело в летнюю жару!
С дороги нас пригласили перекусить. Валентина и Настя споро накрыли стол, а Витька принес бутылку с рябиновой настойкой. Тетя Шура так никогда нас не встречала. Мы поели холодной окрошки с теплым пирогом, помянули Жоржика, но дядя Юра решительно отказался от рюмки, чокнувшись с женщинами квасом.
– Чудак-человек, – засмеялась, блестя черными глазами, Валентина. – Ты хоть пригубь!
– Пригубить – жизнь погубить. Врачи запретили, – скорбно объяснил он. – А вот окрошку – еще немножко!
Когда я отказался от третьего куска пирога, хозяйка улыбнулась:
– Ешь – пока рот свеж!
После питания бабушка с тетей Валей стали разбирать вещи и продукты: что-то – в сундук, что-то – на полку, что-то – в подпол. Витьку и Настю мать отправила прореживать свеклу, чтобы приготовить на ужин ботвинью. А мы с дядей Юрой двинулись к Коршеевым за нашими рыболовными снастями, их прошлым летом, перед отъездом в Москву, я пристроил в дальнем углу хлева, прикрыв жердями, которые местные называют красивым словом «прясла». Рачительный Башашкин, так и не дождавшись магнитного крючка из-за границы, еще в Москве предлагал купить на всякий случай, про запас, разную снасть, но я разумно ответил, что мы каждый год, уезжая, оставляли удочки и донки в укромном месте, и ничего с ними никогда не случалось: брали, где положили.
– Ну, раз так – деньги целее будут, – согласился он.
И мы пошли к Коршеевым на край деревни. Дождя, по всему, давно не было, ноги мягко тонули в белесой дорожной пыли, испещренной всевозможными следами: четко отпечатались широкие протекторы грузовика, узкие и гладкие железные ободья телег, мелкий рубчик велосипедных колес, полукруглые лошадиные подковы, рифленые подошвы сапог, босые ступни с большими вмятинами от пяток и маленькими от пальцев, но особенно меня заинтересовали оттиски лап, собачьих и кошачьих, а также бесчисленные крестики куриных ножек…
Из окон и палисадов на нас придирчиво смотрели местные, особенно на Башашкина, вырядившегося в болоньевые шорты и броскую южную рубаху с пальмами, на голову он нахлобучил, видимо, тоскуя о недоступном теперь Новом Афоне, шерстяную абхазскую шляпу с бахромой по краям. Одним словом, не дачник какой-нибудь, а настоящий курортник. Но меня многие узнавали, даже заговаривали:
– Вроде, Юрка? Внук Петровича. Ишь ты, как вырос! Давно приехали?
– Утром.
– Когда деда схоронили?
– В мае.
– А что случилось?
– Сердце.
– Ну, царствие ему небесное!
От того, что местные меня узнают, говорят со мной как со взрослым, а я им сообщаю печальную весть, мое сердце переполнялось грустной солидностью. Даже Батурин поглядывал на меня с уважительным недоумением, ведь получалось: не я с ним, а он со мной идет по деревенской улице. Наверное, это ему не очень нравилось. Когда я покалякал со стариком Федотовым, сидевшим на лавочке у калитки, дядя Юра тоже решил подать голос:
– А что, уважаемый, клюет рыба-то?
– Да какая ж теперь рыба, парень? – с усмешкой глянул на него дед. – Рыбнадзор все сети поотбирал.
В коршеевском палисаднике, который Захаровна звала полусадиком, никого не оказалось. Ее всегда распахнутое окно было закрыто и задернуто занавеской. Куры у забора торопливо клевали подсолнечную шелуху, и только рыжий петух с синим хвостом, квохча, посмотрел на нас круглым бдительным оком. Мы зашли в калитку. На крыльце дремал Сёма, на звук он открыл зеленый глаз и пошевелил кончиком хвоста. Я хотел затеять с ним нашу давнюю игру, но решил: потом, на обратном пути.
Мы огляделись: ни души. Справа зеленели ухоженные огородные грядки, знакомое чучело приветливо распялилось на крестовине. Слева я обнаружил новшество: между двумя березами висел плетеный гамак, чего раньше в помине не было: тете Шуре качаться некогда.
– Наверное, все в полях, – солидно предположил я. – Ты стой здесь, а я сейчас принесу.
– Может, все-таки надо спросить разрешение? – засомневался дядя Юра, озираясь. – Наверное, в доме кто-то есть?
– Никого, видишь: дверь закрыта. А чего спрашивать – это же все наше!
Башашкин остался у крыльца, а я через боковую дверь вошел во двор, где было довольно светло из-за открытых настежь задних ворот, выходивших в картофельные грядки. На земляном полу горой лежал какой-то хлам: прохудившиеся корзины, рваная мешковина, негодная упряжь, худая посуда, глиняная и металлическая, дырявый самовар, колченогий табурет и сломанная скамейка. Казалось, кто-то начал здесь, где хомут, покрытый пылью, висел на ржавом крюке «с до войны», генеральную уборку, как у нас в школе – перед комиссией гороно. Но до угла с пряслами пока еще не добрались: удочки и донки стояли на своем месте, даже подернулись паутиной. Крючки чуть поржавели, но это ничего. На месте была и лопата с коротким черенком, приспособленная Жоржиком для рытья червей.
Когда я со всеми этими сокровищами вышел, щурясь, на свет, то увидел у калитки мускулистого мужика в синей майке и олимпийских трениках. Лицо у него было плоское, нос приплюснутый, как слежавшийся в пачке пельмень, а глаза узкие и злые. На крыльце, скрестив руки на выпирающем животе, стояла сердитая женщина, отдаленно напоминающая девочку-школьницу со снимка, висевшего у тети Шуры на стенке рядом с портретом умершего сына Коли. Значит, это ее дочка Тоня, приехавшая из Талдома с мужем-боксером, сообразил я.
– Это что еще за новости? – визгливо спросила она. – Ты кто такой?
– Юра.
– Какой еще Юра?
– Егора Петровича внук.
– А-а-а… Дачник. Ясно. Сейчас же положи, где взял!
– Но ведь это наши удочки, – растерялся я. – Спросите у тети Шуры.
– Мать на заготовке.
– Тогда у бабушки Тани спросите!
– Приказала долго жить.
– Как это? – не понял я.
– Умерла, – пояснил Башашкин, изнывая от неловкости.
– Когда?
– Зимой.
– Зимой? – я удивился, что тетя Шура в письме ни словечком не обмолвилась о смерти старушки. – А монета?
– Какая еще монета? – вмешался боксер, прищурив без того узкие глаза. – Что за монета? У бабки монеты были?
– Большая, медная, с царицей… Бабушка Таня мне ее обещала… отписать…
– Может, тебе еще и мебель со швейной машинкой отдать, шпана? – спросил спортсмен с угрозой.
– А вы что молчите?! – Тоня возмущенно повернулась к Башашкину. – Взрослый на вид гражданин, а пацана на воровство подбиваете!
– Я не подбивал, – растерялся обычно невозмутимый дядя Юра. – Мы мимо шли.
– Вот и шли бы мимо! – сурово посоветовал боксер, ворочая мышцами. – Удочки сейчас же на место! И чтобы я близко вас тут не видел! Понятно? Или объяснить? – Он покрутил кулаком с мозолистыми костяшками.
– Вон отсюда! – взвизгнула Тоня, и ее лицо стало таким же свирепым, как и у мужа.
Видимо, люди женятся, когда у них есть что-то общее, например злость. Я до последнего момента был уверен, что Башашкин, военный человек, громким командным голосом прекратит безобразие и объяснит этим двум самодурам, что удочки по праву принадлежат нам, но дядя Юра сначала виновато молчал, а потом сердито буркнул мне:
– Делай, что сказали!
– А как же монета? – спросил я.
– Никаких монет. Ставь удочки и марш домой! – рявкнул он на меня, а к ним повернулся, заискивая: – Мы не знали, извините.
– То-то! – усмехнулся боксер, весело переглянувшись с женой.
И я с изумлением догадался: эти ухмыляющиеся взрослые люди отлично осведомлены, чьи удочки на самом деле, наверняка известно им и про монету, завещанную мне бабушкой Таней, а весь этот концерт устроен для того, чтобы завладеть нашим имуществом, как лиса Алиса и кот Базилио присвоили себе пять золотых доверчивого Буратино. Но у него-то голова была из полена. А у нас?
Когда мы вышли за калитку, я прошептал, чуть не плача:
– Дядя Юра, они же врут и не краснеют!
– Шагай, шагай, сосиска! – Башашкин обозвал меня обидной дразнилкой из кинофильма «Путь к причалу». – Сарделька! Удочки, донки… Будем лещей таскать! Дать бы тебе сейчас леща хорошего!
– За что?
– За дурь!
Вдруг между жердочками забора показалась кошачья голова, Сема вылез наружу, посмотрел на меня честными зелеными глазами и улегся, мурлыча, прямо на тропинке, словно предлагая себя погладить. У меня от благодарности навернулись на глазах слезы: мой серый друг, видно, понял, какая жуткая несправедливость совершена только что, почуял, как мне горько сейчас, и решил утешить своего давнего товарища.
– Спасибо, Сёма, спасибо, котик! – пробормотал я и сел на корточки, чтобы погладить блестящую шерстку. – Прощай!
Но едва я протянул руку, он молниеносным ударом когтей оцарапал мне ладонь, оставив на коже кровавые борозды, вспухшие и долго потом не заживавшие. Мне даже показалось, в этот момент на его мордочке мелькнуло выражение злорадного торжества. Сделав свое дело, подлый зверь юркнул в просвет забора, но исчез не сразу, нет – его полосатый хвост еще некоторое время насмешливо вилял между жердями, словно издеваясь над моей доверчивостью.
– Ну что, получил, дрессировщик Дуров? – без сочувствия спросил дядя Юра. – Пошли лечиться!
Когда бабушка и тетя Валя увидали мою окровавленную руку, они заохали, забегали, вылили на раны полпузырька йода, а Валентина перед тем, как замотать ладонь бинтом приложила к сочащимся царапинам жеванную ромашку. Я героически переносил лечение и, всхлипывая, рассказывал, как бесчеловечно с нами обошлись у Коршеевых.
– Портятся люди в городе… – посочувствовала Валентина. – Не держи зла! Монеты с царицей у меня нет, а вот удочки – эвона стоят, бери и лови!
Это было мое последнее лето в Селищах, с тех пор на Волгу мы больше не ездили.
2021–2022
Пионерская ночь. Повесть
Взвейтесь кострами, синие ночи!Мы пионеры – дети рабочих!Из советской песни1. Прощальный костер
Прощальный костер трещал и бил огненным фонтаном в ночное небо. Красные искры, взлетая выше сосен, застилали бледные звезды. Луна лежала на черном небе, подрумяненная, как бабушкин круглый пирог на противне. Вокруг расплывался такой жар, что пылали щеки и сухо шевелились волосы на голове. Сердцевина пламени была ослепительно-белой, а языки, рвущиеся вверх, рыжими и растрепанными, как старый пионерский галстук. От выставленных к огню мокрых кед пахло паленой резиной. Трава вокруг костра пожухла и покрылась седым пеплом, словно ее прихватило морозом.
– Офигеть! – прошептал Лемешев. – Наверное, на таких раньше людей сжигали?
– Да, классно! – согласился я. – Жанне д’Арк не позавидуешь…
– Определенно. – Он кивнул со знанием дела, словно лично присутствовал при ее казни. – Яну Гусу тоже досталось…
Четыре старших отряда плотно, в несколько рядов, на безопасном расстоянии расселись вокруг огня. В мятущейся светотени знакомые лица ребят казались странными и чужими. Когда кто-нибудь подбрасывал хворост, пламя оживало, вспыхивало, озаряя ближний лес, окружавший Дальнюю поляну темной зубчатой стеной. Иногда между деревьями возникали чьи-то светящиеся глаза. Мигая, они смотрели на огонь, потом исчезали, чтобы появиться в другом месте.
– Может, Альма? – предположил я.
– Ее же усыпили! – грустно покачал рыжей головой Лемешев.
– А если проснулась?
– Так не бывает.
– Почему не бывает? – возразил я. – «Когда спящий проснется» читал?
– Читал… Но Грехэма усыпили как человека, а Альму как собаку… вздохнул Пашка. – Дошло?
– Дошло. Как там сейчас наш Козел? Мучится, наверное, в Москве?..
– Ясен хрен: мучится. И ты бы мучился.
– Зря он сбежал.
– Я бы тоже не выдержал, когда на тебя все как на врага народа смотрят и «темной» грозят. – Мой друг кивнул на тираннозавра, который даже на пляшущий огонь глядел исподлобья, как на жертву.
– Но ведь Вовка же нечаянно … – возразил я.
– За нечаянно – бьют отчаянно! – твердо ответил Лемешев. – Кончай, Шаляпин, нюни разводить! Думаешь, мне Вовку не жалко? Жалко! Как вспомню его мамашу. Жуть!
– Это точно! Если узнает правду, ему – капец!
Пламя снова выстрелило снопом искр, похожих на красные учительские отметки. Крошечные двойки, тройки, четверки, пятерки, единицы метнулись в небо и смешались со звездами. Вот это костер так костер! Настоящий. Взрослый! Для младших отрядов напоследок тоже, конечно, разводят огонь – без этого никак нельзя, традиция, но только делается это на Ближней поляне и костерок крошечный – перепрыгнуть можно. А чтобы подбросить веточку-другую или, скажем, шишку, надо спросить разрешение. Будучи безгалстучной мелюзгой, я тоже водил хороводы вокруг такого потрескивающего недоразумения, словно вокруг елочки, и с завистливым восторгом, задрав голову, смотрел, как вдали, над Большой поляной, вздымается столб настоящего пламени, освещая полнеба. Я мечтал поскорее вырасти, – и вот сижу теперь вместе с моим другом Лемешевым возле великолепного пекла, без спросу подкидываю хворост, наслаждаясь мятущимся огнем. Кроме того, на длинных прутьях мы жарим черный хлеб, принесенный с ужина. Дальние ломти почти сразу выгибаются, превращаясь в горелые сухари, и мы отдаем их нашему отрядному толстяку Севе Старикову по прозвищу Жиртрест. В каждом коллективе есть свой «жиртрест», но наш всех пузатее. Благодаря ему средний вес пионера у нас в отряде самый высокий.
Наш вожатый Николай Голуб – известный лагерный остряк, шутя зовет Севу «блокадником». Но сам Коля теряет всякое чувство юмора, если кто-то его фамилию произносит с мягким знаком, он злится, настойчиво поправляет, а пионер за такую вольность может запросто схлопотать «пенальти». Голуб всегда в движении, куда-то мчится, а когда стоит на месте, все равно будто пританцовывает на своих коротких ножках, которые как-то не вяжутся с его кряжистым торсом. Коля еще только заканчивает институт, а волосы спереди у него уже выпадают – от лишних знаний. Но Башашкин утверждает, что мужчины чаще всего теряют шевелюры на чужих подушках. Голуб носит в заднем кармане техасов круглое зеркальце в пластмассовой окантовке, иногда достает его, рассматривает свой редеющий чуб и огорчается.
Сейчас наш неугомонный вожатый заметался, озабоченный тишиной. Взрослые считают: если пионеры у костра не поют, значит мероприятие явно не задалось. Дети обязаны есть, спать и петь. А ведь всего десять минут назад мы старательно орали под баян:
Взвейтесь кострами, синие ночи,Мы пионеры – дети рабочих.Близится эра светлых годов.Клич пионеров – «Всегда будь готов!»Чем им не нравится молчание? Человек имеет право хоть иногда посидеть с закрытым ртом. Под песни трудно думать. Мой дядя Юра, по прозвищу Башашкин, – военный барабанщик, он играет на парадах, а после службы халтурит в ресторанах и однажды рассказал мне про удивительный случай в «Метрополе». Мужик, приехавший с Севера, сидел за столиком мрачный, заказывал водку и черную икру с черным хлебом, а время от времени подзывал руководителя оркестра Тевлина, давал ему пять рублей – огромные деньги – и просил десять минут ничего не играть. Это взбесило грузин, гулявших под пальмами, они тоже кликнули Тевлина, швырнули ему «красненькую» и потребовали: «Сулико!» Тогда северянин, в свою очередь, подманил руководителя и дал ему пятнадцать рублей. Кавказцы отстегнули двадцать. Он в ответ – четвертную… Так продолжалось довольно долго, и, как ни странно, деньги кончились у грузин. Сначала они хотели зарезать мужика, как собаку, но поскольку кинжалы остались дома, в горах, потребовали к себе сперва мэтра, а потом и милиционера, который явился, проверил у всех документы, выслушал обе стороны, удивившись словам хмурого, мол, музыка мешает ему думать о своей пропащей жизни.
– Сколько, гражданин, вам требуется времени, чтобы обдумать свою пропащую жизнь?
– Десять минут.
– Уложитесь?
– Постараюсь.
– Потом не будете препятствовать работе оркестра?
– Не буду.
– Точно?
– Век воли не видать!
– Тогда так, – распорядился милиционер, – десять минут полная тишина. Гражданин будет думать. Бесплатно! – Он строго глянул на Тевлина.
– Обижаете, – смутился тот.
– Потом делайте что хотите.
И в самом деле, некоторое время в большом зале ресторана царила полная тишина, никто даже не чокался и не звенел столовыми приборами, официанты принимали заказы шепотом. Потом все, конечно, пошло своим чередом, грянула музыка, тосты, но зато к северянину, зауважав, подсела дорогая дама в норковой горжетке.
– А я в тот вечер, – подытожил Башашкин, – заработал столько, что купил твоей тетке импортные лодочки на гвоздиках!
– Ты о чем думаешь? – спросил меня Лемешев.
– О том, что такое горжетка.
– Врешь!
– Вру, – легко согласился я. – Об Ыне я думаю, о чем же еще?
– Свистишь! – Он хитро покосился на Ирму. – Знаю я, о чем ты думаешь, несчастный!
– Ну вот еще!
– Придумал новый подвиг?
– Нет еще…
– Смотри, все ждут! Ты сегодня подлинней историю заведи! Сегодня ночью спать нельзя! Или мы – их, или они – нас!
– Не учи ученого! Съешь, сам знаешь чего! – фыркнул я, исподтишка посмотрев на Ирму.
– Не отвлекайся, – перехватил мой взгляд Пашка. – Придумывай подвиг!