bannerbanner
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны
Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Полная версия

Тамиздат. Контрабандная русская литература в эпоху холодной войны

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 11

Спросите, как делают наши польские братья, сгнетенные больше вас. В продолжение двадцати лет разве они не рассылают по Польше все, что хотят, минуя цепи жандармов и сети доносчиков? И теперь, верные своей великой хоругви, на которой было написано: «За нашу и вашу вольность», – они протягивают вам руку…40

Чтобы его призыв услышали в России и откликнулись на него, Герцену пришлось ждать воцарения нового императора Александра II, взошедшего на престол после Николая I, который скончался 2 марта 1855 года: до тех пор мало кто из русских писателей, интеллектуалов или политических мыслителей отваживался отправлять рукописи за границу для печати.

Продукция новой типографии сначала была очень даже скромной, – писал Мартин Малиа, сам принимавший активное участие в тамиздате столетием позже. – В ней практически нечего было печатать, кроме произведений самого Герцена и немногих материалов, поступавших из России, так обстояло положение дел до 1856 года. И все же главная цель была достигнута: наконец, был создан форум для свободного обсуждения вопросов, актуальных в России, и в более либеральных условиях следующего царствования этот форум превратился в огромную политическую силу41.

Разумеется, Вольная русская типография Герцена функционировала не только благодаря политической свободе, но и благодаря экономическим возможностям буржуазной Европы, особенно в Париже и Лондоне, главном центре польской политической оппозиции в XIX–XX веках, но постепенно популярность «Колокола» и других изданий Вольной русской типографии угасла, а в 1867 году она закрылась42. Через сто лет этому примечательному союзу русских и польских издателей в изгнании, союзу, которому содействовали институты европейских стран, приютивших изгнанников, было суждено сыграть гораздо более значительную роль.

Конечно, Герцен и представить себе не мог, какой смысл его имя и название его ежемесячника «Колокол» приобретут для советской интеллигенции во второй половине XX века, не говоря уже о фигурах Николая I и Сталина, подавлявших свободу слова в современных им Россиях. 9 января 1963 года, предчувствуя, что после нескольких «теплых» лет политический климат вот-вот изменится к худшему, уже пожилой литературовед и бывший политзаключенный Юлиан Оксман в письме Глебу Струве, эмигранту и профессору русской литературы в Беркли, сетовал:

В 1937–1942 годах нам был нужен «Колокол». М. б., именно орган такого типа <…> нужен нам и сейчас. Но нет ни Герцена, ни Огарева, ни той интеллигенции, которая так широко поддерживала их на материке43.

Герцен, центральный объект исторической ностальгии и научных исследований, неизменно присутствовал в сознании советской интеллигенции и диссидентов как старшего, так и молодого поколения, о чем свидетельствуют, например, название одного ленинградского самиздатовского журнала («Колокол», 1965)44, а также следующий фрагмент из воспоминаний Анатолия Марченко о ночной пересылке во Владимирскую тюрьму, куда его отправили в начале 1960‑х годов во время первой из объявленных им голодовок:

Я вспомнил, что когда-то читал, как Герцен, еще до отъезда за границу, стоял, бывало, на балконе своего дома здесь, во Владимире, и смотрел на каторжников в кандалах, которых гнали по знаменитой Владимирке «из России в сибирские дали». Вспомнил «Владимирку» Левитана, я видел открытку с репродукцией этой картины. Теперь, наверное, нет уже этой разъезженной, истоптанной ногами каторжников дороги. Нет и кандалов. Нас никто не видит, о нас никто не помнит, кроме наших тюремщиков. И нет того нынешнего Левитана или Герцена, который рассказал бы о наших этапных путях сегодня, в 1961 году45.

Популярность Герцена в Советской России во время и после оттепели объясняется не только его политической и публикационной активностью, но и жанром его главного произведения «Былое и думы» (1852–1868). Как отмечает Ирина Паперно, «мемуаристы-интеллигенты советской эпохи упоминают Герцена и „Былое и думы“ (а также используют ключевые метафоры книги) в качестве сигнала своей авторской позиции»46. Автобиография Герцена, задуманная как повествование о жизненном пути в России XIX века, не ограниченного географическими пределами, помогла сформировать «сообщество людей, связанных ощущением исторической, социальной, политической и апокалиптической значимости интимной жизни в кругу семьи и своих», вне государства и общества, что было характерно для русской интеллигенции47. К тому же сама форма «Былого и дум» казалась «легко воспроизводимой» и создавала «иллюзию беседы с читателем»48. Герцен, благодаря которому его единомышленники в царской России – а затем и советское поколение писателей и интеллектуалов – обрели голос, предвосхитил возрождение документальной прозы, настолько бурному, что с 1960‑х годов русское литературное пространство, официальное и неофициальное, наводнили мемуары и другие автобиографические тексты, в том числе дневники, сохранившиеся от прошлых лет или написанные заново. Именно тогда, на стыке оттепели и эпохи застоя, советская интеллигенция, проводя неизбежные параллели между временем Герцена и современностью, осознала свою непростую историческую судьбу и поняла, что снова стоит на перепутье49.

Впрочем, различия между XIX веком и советской эпохой были очевидны. Писатель, литературовед и бывший политзаключенный Аркадий Белинков, в 1968 году уехавший на Запад, взялся за составление сборника «Новый колокол», первоначально задуманного как периодическое издание50. Через два года после того, как в 1972 году наконец вышел первый и единственный выпуск «Нового колокола», Глеб Струве выразил сомнение в правомерности претензии на преемственность, заявленной в названии альманаха, и заметил, что «Новый колокол»

издан непрофессионально, неровен по содержанию и не похож на журнал, тем более на герценовский «Колокол», что в известной мере подтверждает слова Оксмана о том, что нет в наши дни Герценов51.

Но у редакции «Нового колокола» и не было такой цели. В предисловии к сборнику редакторы оговаривали:

Мы включили в название сборника слово, ставшее символом свободной бесцензурной печати – колокол, понимая степень отличия нашего издания от его знаменитого предшественника. <…> Мы продолжаем традицию «Колокола» только в качестве вольной бесцензурной печати за пределами родной страны52.

Хотя с точки зрения формальных аспектов тамиздат советской эпохи по-прежнему ориентировался на образец, заданный в XIX веке Герценом, было очевидно: «То, что происходило и происходит в Советской России… совершенно новый феномен»53. Само понятие диссидентства, по словам Андрея Синявского, возникло «непосредственно на почве советской действительности», поэтому, несмотря на то что Ахматова, Пастернак и Мандельштам «были еретиками в советской литературе» и потому «предварили диссидентство», «диссидентами их назвать нельзя по той простой причине, что своими корнями они связаны с прошлым, с дореволюционными традициями русской культуры»54. И все же именно прошлый, дореволюционный опыт Герцена вдохновлял писателей в Советской России и их зарубежных издателей.

В 1969 году Карел ван хет Реве, Питер Реддуэй и Ян Виллем Бецемер основали в Амстердаме издательство, назвав его в честь Герцена – «Фонд имени Герцена» (голл. Alexander Herzenstichting). Миссия фонда – «публиковать рукописи, которые написаны в СССР, но которые там нельзя напечатать из‑за цензуры» – позиционировалась как «долгожданный отклик <…> на пожелания многих советских граждан, которые хотели бы, чтобы их тексты выходили в независимом и научном издательстве»55. Если эмигрантские издательства в большинстве своем не хотели или не могли платить гонорары авторам в России, то «Фонд имени Герцена», которым руководили западные слависты, обещал, что «две трети суммы, вырученной за публикацию, по возможности выплачиваются авторам Фонда или же, при необходимости, хранятся для них по доверенности»56. Тамиздат трудно назвать доходным предприятием (за исключением, пожалуй, таких литературных сенсаций, как «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына), но все-таки он давал возможность извлечь из символического капитала контрабандных рукописей экономическую прибыль. Получали ли авторы в России вознаграждение – другой вопрос: авторские права, как и другая собственность, принадлежали государству, а денежные переводы в Советский Союз из‑за границы едва ли были возможны, так что автору, если только он впоследствии не эмигрировал или не получал отчисления нелегально, тамиздат приносил разве что символический капитал57. Более того, финансовая прибыль от публикаций за рубежом могла повлечь материальные потери на родине, социальный остракизм и даже тюремное заключение. Так или иначе, экономический потенциал тамиздата зависел от символического капитала, который автор успел приобрести на родине как открытый диссидент или классик, чьи произведения запрещены либо по каким-то другим причинам недоступны.

Экономические возможности публикации за границей использовал не кто иной, как Лев Толстой, чей роман «Воскресение» (кстати, с иллюстрациями Леонида Пастернака, отца автора «Доктора Живаго») впервые вышел без купюр в 1899 году в Англии58. Подготовкой издания занимался друг и редактор писателя Владимир Чертков, за несколько лет до того высланный из России и обосновавшийся в Лондоне, где учредил собственное издательство «Свободное слово» в рамках кампании по сбору средств для духоборов – религиозной общины, которую преследовало царское правительство за отказ служить в армии и принимать православную церковь59. Решение Толстого о публикации своего неортодоксального романа в петербургском журнале «Нива», где текст с большими цензурными изъятиями выходил с марта по декабрь 1899 года, было продиктовано не только финансовыми, но и идеологическими соображениями. Но при публикации за рубежом экономический капитал мог соответствовать символическому, только если автором был такой писатель, как Толстой, – в XX веке подобное удалось разве что Солженицыну. В Лондоне (а затем в Крайстчёрче, куда он переехал в 1890 году) Чертков при содействии Павла Бирюкова, биографа Толстого, издавал «Полное собрание сочинений Л. Н. Толстого, запрещенных в России» в десяти томах, а также два журнала – «Свободное слово» (1901–1905) и «Свободная мысль» (1899–1901). В отличие от Герцена, который умер в Париже в 1870 году, не дожив до времени, когда его имя будет реабилитировано в России, Чертков вернулся из изгнания в 1908 году, а еще через десять лет снискал похвалы новой власти за свою борьбу с царским режимом60. В 1918 году Чертков как единственный наследник прав на издание произведений Толстого приступил к подготовке полного собрания сочинений писателя в девяноста томах, осуществлявшегося на государственные средства под надзором Народного комиссариата просвещения и лично Анатолия Луначарского. Чертков умер в 1936 году. По предложению Сталина организацией его похорон занималось Политбюро ВКП(б). По иронии судьбы, борьбу декабристов, Герцена, Черткова и Толстого с царизмом теперь прославлял новый режим.

Через год после выхода первого тома полного собрания сочинений Толстого (1928) два других писателя, Борис Пильняк и Евгений Замятин, подверглись нападкам за то, что допустили публикацию своих произведений в Европе. К 1921 году государство монополизировало книгоиздание на вновь образованной советской территории. Оно успешно проводило такую политику вплоть до перестройки, исключая период НЭПа в 1920‑е годы, когда на короткое время было разрешено частное предпринимательство, в том числе книгопечатание. Едва ли надо говорить, что для писателей эта монополия повлекла за собой не только идеологические, но и экономические последствия. Как отмечал Замятин в полемической статье «Я боюсь», написанной в 1921 году, перед ним и другими русскими писателями встал выбор: или сделаться «юркими», как футуристы, или добросовестно служить государству.

В наши дни, – писал Замятин, – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во «Всемирной Литературе», несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе <…> Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре «Ревизора», Тургеневу каждые два месяца по трое «Отцов и детей», Чехову – в месяц по сотне рассказов.

Ситуация, заключал Замятин, неутешительна: «…я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое»61. Разумеется, государственный контроль над книгоизданием в России 1921 года несопоставим с тотальным контролем над всеми сферами жизни в Едином Государстве из знаменитой замятинской антиутопии «Мы», запрещенной сразу после ее завершения.


Евгений Замятин. Мы. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1952. Обложка первого книжного издания


Между тем благодаря нэпу и объединенным усилиям русской эмиграции в Берлине, на тот момент главном форпосте русской литературы вне родины, советские писатели получили возможность публиковаться за границей (а эмигранты, наоборот, могли печататься в России). Говорили, что из‑за беспрецедентной инфляции, позволявшей дешево печатать книги, в Берлине после Первой мировой войны русских издательств было больше, чем немецких. Более того, писателям, бежавшим от красного террора, ненадолго представился случай вернуться в Россию, как поступил, например, Виктор Шкловский, почувствовав, что сердце русской эмиграции вот-вот остановится. Значение имело не то, где писатели печатаются или даже живут, а политическое содержание их произведений. Тамиздат, если бы такое понятие существовало в то время, в годы нэпа вряд ли сочли бы противозаконным.

Гроза разразилась в августе 1929 года, когда Борис Волин, член Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), на страницах «Литературной газеты» выдвинул обвинения против Пильняка и Замятина, объявив их зарубежные публикации «недопустимыми явлениями» (так назывался фельетон Волина)62. Повесть Пильняка «Красное дерево» вышла в 1929 году в Берлине в издательстве «Петрополис», которое специализировалось на произведениях советских авторов. Что касается романа Замятина «Мы», к тому времени он уже был опубликован на нескольких языках, но весной 1927 года в пражском эмигрантском ежемесячном журнале «Воля России» появились отрывки из оригинального русского текста63. В предисловии к публикации редактор журнала Марк Слоним утверждал, что печатает «Мы» в обратном переводе с чешского (очевидно, чтобы оградить Замятина от обвинений со стороны властей в Советской России). Более того, как через несколько десятилетий признался Слоним, для большей убедительности он намеренно изменил и переписал отдельные фрагменты находившегося в его распоряжении оригинала64. В отличие от «Красного дерева» Пильняка публикация «Мы» осуществлялась, строго говоря, без разрешения автора, поэтому Волин обрушился прежде всего на Пильняка, а не на Замятина. К тому же Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, занимал в советской литературной иерархии более высокое положение, чем Замятин, всего лишь секретарь Ленинградского отделения Союза.

Обличительная статья Волина, написанная в 1929 году, задала тон более поздним инвективам в адрес тамиздата в СССР. «…Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой», – сетовал Волин и тут же негодовал:

…советские литераторы, чьи произведения перепечатываются белогвардейской прессой, ни разу не удосужились выразить свой протест <…> Как мог Пильняк этот роман туда передать? Неужели не понимал он, что таким образом он входит в контакт с организацией, злобно-враждебной стране Советов? Почему Пильняк, председатель Всероссийского союза писателей, не протестовал, если этот роман был напечатан эмигрантами без его ведома и помимо его желания?

В заключение Волин утверждал, что «вся советская общественность» должна осудить «этот ряд совершенно неприемлемых явлений, компрометирующих советскую литературу»65.

Общественное порицание «недопустимых явлений» не заставило долго себя ждать: неделю спустя Владимир Маяковский заявил, что, хотя он «повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его и многих других не читал», литературное произведение для него – это «оружие», а «сдача этого оружия в белую прессу усиливает арсенал врагов». «В сегодняшние дни густеющих туч, – добавлял Маяковский, – это равно фронтовой измене. <…> Кто создавал в писателе уверенность в праве гениев на классовую экстерриториальность?»66 Таким образом, классовое сознание, одно из ключевых понятий новой идеологии, приобретало географическое измерение, так что с этих пор любой писатель, посмевший опубликоваться за границей и тем самым нарушить государственную монополию на печать, рисковал навлечь на себя обвинения. Яростную критику Маяковского в адрес Пильняка почти слово в слово воспроизвели тридцать лет спустя во время травли Пастернака в 1958 году, когда автора «Доктора Живаго», получившего Нобелевскую премию, от которой его вынудили отказаться, исключили из Союза писателей и едва не выслали из страны67. Однако в 1929 году Пильняк продолжал активно публиковаться в Советском Союзе. Все изменилось в 1937 году: его арестовали, судили как японского шпиона и расстреляли 21 апреля 1938 года. Что касается Замятина, то он опубликовал открытое письмо редактору «Литературной газеты», где заявил, что отказывается «состоять в литературной организации, которая хотя бы косвенно принимает участие в травле своего сочлена»68. Через два года ему разрешили эмигрировать (разрешение дал лично Сталин благодаря хлопотам Максима Горького). Замятин умер в изгнании в Париже в 1937 году, сохранив советское гражданство. Учитывая все перипетии первых изданий антиутопии Замятина за рубежом, их можно назвать первым примером тамиздата как литературной практики и политического института советской эпохи.

Случай Пильняка и Замятина тем не менее оказался в тени исторически более отдаленного, а потому и более романтизированного примера середины XIX века – Герцена. Для советской интеллигенции эпохи оттепели не Пильняк или Замятин, а именно Герцен оставался источником вдохновения и пробуждал историческую ностальгию, которую, пользуясь термином Зигмунта Баумана, можно назвать разновидностью «ретротопии»69.

Тамиздат от оттепели до застоя

Рукописи, о судьбах которых рассказывается в этой книге, были впервые напечатаны за рубежом до зарождения диссидентского движения в России, то есть до того, как самиздат – во многом под влиянием процесса Синявского и Даниэля – превратился в инструмент политической оппозиции. Датой рождения диссидентского движения принято считать 5 декабря 1965 года, когда на Пушкинской площади в Москве состоялся первый «митинг гласности» с требованием сделать суд над двумя писателями открытым70. Таким образом, нонконформистская русская литература оказалась тесно связана с диссидентским движением – настолько, что в массовом сознании, как в России, так и за рубежом, они до конца советской эпохи оставались неразделимы. К 1968 году, когда романы Солженицына «Раковый корпус» и «В круге первом» вышли за границей, а их автор впал в немилость на родине, когда Александр Гинзбург и его «сообщники» были арестованы за распространение материалов о деле Синявского и Даниэля в самиздате и публикации их в Германии71, когда другие семеро диссидентов вышли на Красную площадь, протестуя против советского вторжения в Чехословакию 25 августа 1968 года, диссидентское движение уже созрело и получило известность на Западе (его главный информационный бюллетень «Хроника текущих событий», основанный в 1968 году, с 1974‑го перепечатывался в тамиздате)72. Однако, до того как диссиденты вышли на политическую арену с листовками и публичными воззваниями, информационными сводками, открытыми письмами и коллективными петициями, именно проза и поэзия не только помогали осмыслить сталинское прошлое, пытаясь предотвратить его повторение после смещения Хрущева в 1964 году, но и оставались главным инструментом политической борьбы – средствами художественного слова. Иначе говоря, до конца 1960‑х годов самыми горячими текстами периода холодной войны были художественная проза и поэзия, в том числе, как ни странно, лирические стихи Бродского и «фантастические» произведения Синявского и Даниэля. Произведения таких крупных фигур, как Ахматова, Чуковская и Шаламов, в сущности, нельзя назвать диссидентской литературой, несмотря на их огромное политическое значение.

Пусть автобиография Герцена, написанная в XIX веке, и раньше считалась важнейшим ориентиром, необычайная популярность мемуаров в годы оттепели косвенно обусловлена судом над Синявским и Даниэлем и становлением диссидентского движения в СССР. Как полагает Бенджамин Натанс, трактующий эго-документы диссидентов как «транснациональную платформу для репрезентации альтернативной советской личности»73, мемуары диссидентов, включая авторов, вернувшихся из лагерей, заполнили литературный ландшафт России в конце 1960‑х годов. Эти тексты «претерпевали двойное остранение: на родине автора и у западных читателей, готовых извлечь знакомые уроки холодной войны из незнакомого ландшафта посттоталитарного социализма»74. Растущая популярность автобиографического жанра приучила издателей и читателей тамиздата воспринимать прозу и даже поэзию из СССР в лучшем случае как документальную литературу, в худшем – лишь как источник информации о жизни в неволе. Особенно ярко эта тенденция проявилась в истории первых публикаций и рецепции «Колымских рассказов» Шаламова за рубежом (см. главу 4).

В Нобелевской лекции 1970 года, которую ему не удалось прочесть лично, Солженицын заявил, что «сегодня между писателями одной страны и писателями, и читателями другой есть взаимодействие если не мгновенное, то близкое к тому»75. Однако в начале 1960‑х годов «взаимодействие» между писателями в России и их издателями, читателями и коллегами на Западе было не столько слабее, сколько иначе устроено. До 1970‑х годов за рубежом едва ли существовали русские издательства, которые бы прямо или косвенно не финансировались ЦРУ и не были причастны к его политической повестке (роль этой структуры в функционировании тамиздата сопоставима разве что с ролью КГБ, следившего за идеологической выверенностью советского литературного канона)76. Почти не было и издательств, свободных от политической повестки старой эмиграции, чьи горизонты ожидания в известной мере определяли, какие рукописи из СССР в первую очередь попадали в печать и достигали читателей. На самом деле тамиздат оформился только благодаря совместным усилиям русской эмиграции и западных организаций, включая секретные службы. Парадигмы восприятия русской литературы по ту сторону железного занавеса начали меняться лишь в начале 1970‑х годов, с прибытием эмигрантов третьей волны, привозивших с собой не только новые рукописи, но и совершенно иное, непосредственное знание советской литературы, языка и культуры, в том числе опыта ГУЛАГа, где «закалялись» эти язык и культура.

Важнейшим издательством нового поколения, специализирующимся на тамиздате, стал «Ардис», основанный Карлом и Эллендеей Проффер в Энн-Арборе, штат Мичиган, в 1971 году, через два года после их поездки в Россию, где у них и возникла мысль о собственном издательстве. «Ардис» оказался не только первым крупным издательством, публиковавшим русскую литературу без поддержки государства или даже академических институтов, но и первым издательством, которое, печатая главным образом русскую литературу, при этом не было эмигрантским77. По словам Бродского, Карл Проффер, уроженец американского Среднего Запада, «сделал для русской литературы то, что сами русские хотели бы, но не могли сделать», – достижение, которое поэт сравнил с изобретением Гутенберга78. В отличие от более старых издательств русской эмиграции, таких как YMCA-Press в Париже или «Посев» во Франкфурте, у «Ардиса» не было ни религиозного, ни политического уклона, который зачастую отталкивал молодых авторов, скажем, того же Бродского. Благодаря «Ардису», его сети курьеров и профессиональных редакторов, среди которых были и недавно покинувшие Россию эмигранты, тамиздат не только стал текстуально вывереннее, но и «психологически неизмеримо заманчивее, надежнее и ближе для оставшихся в СССР писателей и читателей»79. С 1971 года, когда он был основан, и до конца советской эпохи «Ардис» представлял собой более привлекательную альтернативу для авторов из России, уже не надеявшихся на публикацию в госиздате, отчасти потому, что при Брежневе, а затем при Андропове режим все более ужесточался, а отчасти просто из‑за нежелания публиковаться в официальной печати.

Название издательства восходит к роману Набокова «Ада», который Профферы читали во время поездки в Россию в 1969 году:

«Ада» заняла в нашей памяти особое место, связавшись с этой гостиницей, с этой зимой и отчаянной жаждой прочесть что-нибудь свежее по-английски и чем-то уравновесить давление изучаемого русского мира. Чем-то, что напомнит нам, что мы происходим из английского языка, хотя – парадокс – роман был написан русским эмигрантом80.

На страницу:
3 из 11