bannerbanner
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Полная версия

Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 9

Думаю, что подобных примеров много у каждого литератора – их роль в рождении произведения неприметна, но переоценить ее трудно. В начале – всегда движение сердца.

Но если без чувства пьеса бессмысленна, то без мысли она бесплодна. Из «музыкальной темы» должна обозначиться тема программная. Пришел ее час. Она и есть позвоночник пьесы.

И все же это еще полдела. Сколь интимно ни ощутили б вы тему (например, тему юности, вступающей в жизнь), она в своем изначальном виде все-таки общее достояние. К ней уже обращались до вас, будут и после вас обращаться. Вы должны продолжить свой личный взгляд, свой угол зрения, свою разработку. Говоря по-ученому, свою концепцию. Держит экзамен ваш интеллект.

И вот теперь, когда вашим раздумьям уже не угрожает бескровность, самое время в них углубиться. Упреки в «умствовании» никогда мне не казались слишком оправданными. Необходимы соображения.

Искусство воспроизводит жизнь, одновременно ее познавая. Не в том дело, чтоб называть чувства, задача в том, чтобы их осмыслять. (Как тут не вспомнить театр Шекспира? Он и горнило и академия.) Чем жарче страсти, тем интенсивнее должна быть сопутствующая им работа духа. Она как бы определяет их цену. Гамлет оставил поколениям не столько свою любовь к Офелии, сколько терзавшие его мысли.

Я должен вернуться к собственной практике – не в поучение, а в пояснение сказанного. Что, например, представляла б собою «Царская охота» без диалогов Екатерины с Орловыми, Дашковой и Фонвизиным? Без рассуждения Гоцци о доле писателя? Без беседы Фонвизина с иноземцем? Не однажды мне доводилось слышать от режиссеров и артистов, что эти сцены, по существу, вставные и потому тормозят действие. Такая опасность, бесспорно, есть, если к ним относиться формально.

Но чем бы стала без них моя пьеса? В лучшем случае мелодрамой о любви и коварстве, в которой история была бы красивенькой декорацией. И потому эти роли и сцены, без которых, казалось, я мог обойтись, решали судьбу моего труда. Только они сообщали действу ту ауру, в которой происходящее обнаруживало свой высший смысл.

В еще большей степени я столкнулся с этой проблемой в «Медной бабушке». История несостоявшейся отставки Пушкина полна безмерного драматизма, но тут нет столь зрелищно яркой интриги, как в похищении самозванки. Не обопрешься ни на хитроумный умысел, ни на женскую драму и поражение победителя. Перед нами жаркое петербургское лето, девяносто дней из жизни гения, когда он предпринял попытку спастись. Попытка эта не удалась, жизнь двинулась к роковой черте.

Но как выражается это в пьесе? Пушкин беседует с Соболевским, с Вяземским, с Карамзиной, с Фикельмон, старается навести порядок в расстроенном Болдине, продать статую, доставшуюся ему с приданым жены. Он бьется в паутине безденежья, крупных и мелких неудач, ясно ощущаемого недоброжелательства (не только недругов, но и близких людей), однако и в этих крутых обстоятельствах он прежде всего Александр Пушкин, и это ясно должно ощущаться в том, как он мыслит и что говорит. Если пьеса не отвечает этому первому условию, она не имеет права на жизнь.

Могут заметить, что, когда идет речь о Фонвизине или о Пушкине, подчеркнутый интеллектуализм оправдан. Но так ли уместен он, если герои – люди обычные, каких много, не склонные к длительным медитациям? Полагаю, что любые герои не могут быть избавлены от духовной деятельности.

Прежде всего не нужно обманываться. Герои пьесы (независимо от своих занятий) – это всегда люди отобранные. На сцену вы их привели не случайно. Они имеют на это право. На чем основываются в противном случае их претензии на внимание зрителя?


Много жестче Милля, сказавшего о «сплоченной посредственности», вынес свой вердикт Герберт Спенсер. Этот просто неумолим: «Лишен способностей – опускайся на дно». Враг один, но разное отношение. Первый втайне трепещет перед вражеской мощью, второй ощущает себя победителем, не знающим расслабляющей жалости.


Гармоническая натура – темперамент, уравновешенный трусостью.


Большой вольнодумец, близкий к начальству – либерально мыслящий карьерист. Социальный герой нашего времени. (Позднейший комментарий: Спустя два года Валетов в «Измене» произнесет такую реплику: «Один мой знакомый – большой вольнодумец, близкий к начальству, – мне авторитетно сказал…» Я не рассчитывал, что эта реплика проскочит цензуру, но она уцелела. Возможно, цензор не любил этой поросли. Пути Господни неисповедимы!

Надо признать, что мне не раз улыбалась в моих играх удача. В «Карнавале» Максим утешал Богдана: «Ничего, ничего… Иногда является эта тоска по приват-доцентам. Придет и уйдет». Богдан запальчиво отвечал: «А вот не уходит». Все это означало, что Богдан тоскует по дореволюционной жизни – именно в ней и только в ней существовали приват-доценты. И тем не менее осталось в тексте и даже произносилось со сцены. Думаю, цензор просто не знал, кто такие приват-доценты. Ставка на темноту, на невежество выручала меня не раз. Недаром тот же Богдан вздыхал: «Никто не знает слова «экуменический»… Не знали не только этого слова. Года через два в «Алексее» я, окончательно закусив удила, задумал коснуться совсем уж запретной и тайной темы осведомительства. Что ж, рисковать так рисковать! Я воспользовался непонятным словечком «сикофант» (не таким уже непонятным). Так и есть! Никто в нем не разобрался, и «Алексей» был обнародован. С этой повестью вообще случилось нечто до сих пор мне неясное – в ней было вполне прозрачно рассказано об арестованной диссидентке. Некоторая невнятность текста мне чудодейственно помогла.)


Только живописец смеет назвать себя художником, не опасаясь, что его упрекнут в отсутствии вкуса.


Старые газеты. Некролог Крупской. «Основным ее страданием являлся общий артериосклероз». «Обмен трупами с Японией» (13.8.37). Высокопоставленный сановник Эйдеман расточает похвалы Пастернаку: «Будучи за рубежом отказался даже от встречи с человеком, которого он любит». Так он интерпретировал несостоявшееся посещение Пастернаком родителей. Впрочем, подобная сознательность Эйдеману не помогла – всего через год он был расстрелян.


В «Известиях» за 22 июня 1941 г. в разделе «Происшествия» сообщено, что проводник имярек удержал гражданина Лордкипанидзе, едва не выпавшего (по причине нетрезвости) из вагона скорого поезда и тем спас ему жизнь. Бедный Лордкипанидзе! Он еще мог погибнуть по пьянке. В этот же день началась война.


Исповедальный градус диалога (и, прежде всего, монолога) в бытовой драме – громадное открытие Чехова.


Я однажды публично заметил, что Гете злило и возмущало, когда его называли «другом существующих порядков». «Ведь это почти всегда означает быть другом всего устаревшего и дурного!» «Помощники партии» возмутились еще больше, чем Гете. Мне дали отпор (как сказал секретарь райкома, «отлуп»).


Эволюция детектива. Когда-то его жадно читали, чтобы приперчить сонную жизнь чужими страхами и опасностями. Теперь читают, чтоб отдохнуть от собственных бед и передряг, уйти от повседневных безумств. В нем больше логики, чем в реальности.


Вошла в меховой шубе, в меховых сапогах. Он учтиво хотел помочь ей снять эти меховые вериги. Она с укором вздохнула: «Как вы спешите раздеть меня».

Томас Манн узнает о смерти Якоба Вассермана и пишет нацисту Эрнсту Бертраму (9.1.34): «Лес рубят – щепки летят. Так, кажется, Вы говорите?» Через три года эта нацистская шутка стала нашим национальным девизом.


Спустя два месяца он пишет Герману Гессе: «Вернуться в Германию… но как там жить и дышать?.. Я зачах бы в этой атмосфере лжи, шумихи, самовосхваления и утаенных преступлений».

Хотя он и замечает дальше, что «немецкая история всегда шла волнообразно», но нужна была наша, русская, татаро-монгольская, чтобы выработать достаточную степень приспособляемости и умения дышать сероводородом.


Вновь возвращаюсь к «открытию Чехова». Его современников всегда занимало, как это удалось ему выделиться из пролетариев пера – ведь только вчера был одним из них. Они проглядели ту часть пути, когда он нашел свою интонацию – она прозвучала непривычно для слуха, ее сутью, ее мелодией была особая доверительность. Монологизм его письма придал ему сразу всех растревожившую лирическую интимную ноту. Этот монологический принцип был развернут в полную силу, сколь это ни парадоксально звучит, в его диалогах, в драматургии.

Исповеднический строй его речи ощущался в самых неподходящих, неприспособленных для того ситуациях, в анекдотических положениях, у самых, казалось бы, несочетаемых с подобной серьезностью персонажах. Читателю стало трудней похохатывать, рядом стоял необычный автор. И это личностное начало сквозило во всем, что он написал.

В чем же все-таки был его секрет? В его гуманности и в его независимости. Гуманность, как ведомо, требует мужества, и этот печальный человек сполна обладал этим все понявшим, свободным от мифотворчества мужеством. Его человечность тем больше весила, чем меньше он в человеке обманывался. Что же до его независимости, она им была взращена и выпестована. Он дорожил ею больше всего. Она родилась из его неприязни, из стойкой нелюбви к общепринятому. В особенности к общепринятым мыслям. Однажды он написал Суворину: «Я свободен от постоя». Запомним. Для этих слов, подкрепленных жизнью, требовалась тогда отвага.

Ибо каждому интеллигенту в ту пору полагалось умиляться народностью, народным укладом и то и дело клясться в любви к меньшому брату. Но Чехов, простолюдин по рождению, не испытывал благоговения перед избой, перед лучиной, перед прочей сакральной атрибутикой. Народный быт предпочел бы он видеть иным.

Естественно, не обошлось без трений с народолюбивым общественным мнением. И радикальные господа даже считали его беспринципным. Вокруг кипели слова и страсти, с различных эстрад гремели стихи «Вперед, без страха и сомненья», ревнители прогресса, бурля, произносили речи и спичи – то было метой хорошего тона, но Чехов пошел против течения. Он чуял запашок девальвации высоких слов и высоких понятий, причем даже не умом, а инстинктом. Сам аскетизм его стиля – литературного и человеческого – исходил из боязни обесценить равным образом слово и чувство. Чем они выше, тем беззащитней перед угрозой дешевизны.

Когда-то Гете в своих стихах под веселым и озорным названием «Хорошие яйца – свежие яйца» предупреждал и остерегал: «Восторги – это не соления, Годами годные к употреблению».

Так родилось и отстоялось главное убеждение Чехова: жизнь человека выше абстракций, выше формул, а сам он выше толпы. Бог мой, сколько почтенных авторов клялись в своей любви к человечеству, и ни одна живая душа даже не вспомнит ни клятв, ни авторов. А он, кого так влекла и тревожила именно эта живая душа, всегда существующая наособицу, понят и принят на всем белом свете.

Скажи, чего стоят твои враги, и я скажу тебе твою цену.


Настоящая страсть побуждает к искренности даже не склонного к ней человека. Князь Талейран не был замечен в большой откровенности, но, когда он узнал, что назначен министром внешних сношений, просто не мог скрыть своих чувств. В необычайном возбуждении он то и дело повторял: «Теперь надо сделать состояние… надо сделать громадное состояние».


Желание точит, обладание связывает.

Интерлюдия

Однажды на «Варшавской мелодии» меня представили как автора пьесы плечистому плотному человеку в просторной куртке из бежевой замши и белом – под горло – свитерке. То был Георгий Константинович Жуков. Пока шел антракт, мы пили чай в кабинете Рубена Симонова, говорили об искусстве, о творчестве.

Тема застольного разговора навела меня на неуютные мысли. Глядя на маршала, я все думал, что он ведет нелегкую жизнь. Несколько десятилетий назад по слову этого человека двигались миллионы людей, рассекали фронты, занимали страны. Это и было его искусством, его творчеством, порой вдохновенья. И вот, в сущности, столько лет он не реализует себя! К восторгу и радости всех на земле ведет отставную мирную жизнь – ходит в театры, пишет мемории. В 1813-м Бертье бросился в ноги Наполеону: «Сир! Мы призываем пятнадцатилетних! Это – дети! Франция обескровлена. Сир! Враги согласны на то, чтоб наше отечество осталось в границах 1792-го! Подпишите мир, и вы заслужите благословение матерей!» Наполеон топнул ногой: «Встаньте с колен и замолчите! Вы ничего не понимаете! Я – солдат, мне нужна война». Предвидел он в этот миг Ватерлоо? Очень возможно. Но тут прогремел голос творческого человека. И заглушил голос рассудка. Нечто похожее невольно вырвалось у Уинстона Черчилля 9 мая 1945 года. Он сказал своему врачу Моренду: «Итак, Моренд, это действительно мир? Какою тоскливой станет жизнь!» Впрочем, у Черчилля было перо, столь искусное, что он получил Нобелевскую премию по литературе. Да и Наполеон не был лишен эстетического восприятия как мира, так и собственной личности, помещавшейся, как легко понять, в самом центре этого мира. Впрочем, он ведь и жил в ту пору, когда художественное начало в какой-то мере диктовало поступки, а яркое слово имело вес! Порой – и решающее значение. Взбешенный долгим сопротивлением наглухо осажденной Севильи, он посулил ее коменданту, что «сбреет город с лица земли». Но тот ответил: «Вы этого не сделаете. Вы не прибавите к своим титулам звание севильского цирюльника». И Наполеон снял осаду. Нам досталось иное время.


Марк Твен, шутя, говорил, что «незыблема только безвестность». Еще важней, что только она сохраняет все, что есть в тебе ценного.


Опасайтесь, друзья мои, человека с едва обозначенной верхней губой.


Вечерний город с вышины – покрыт белым облаком электричества, как будто снегом припорошен.

Леденящей силы лагерный фольклор: «Так здравствуй, поседевшая любовь моя, Пусть тихо падает снежок на берег Дона. На берег Дона, на ветку клена, На твой застиранный платок».


Гоголь – герой не для биографа или для литературоведа. Он – герой художественного произведения, которое еще не написано. Герой романа, поэмы, пьесы! Характер, в котором есть все решительно. Нет личности более непостижимой и внутренней жизни более страстной.


Надеяться обойтись без характеров – пустая затея и трата времени. Честолюбивые прожекты создать типы обречены на провал. Нельзя создать тип, минуя характер. Даже редкому таланту Леонида Андреева оказалась не по силам эта задача.

Характеры – это истина страстей и побудительных мотивов. Это – жизнь души, жизнь не на виду, а в глубинах, та, что мы не спешим обнародовать. Это – богатство наших натур с тем, что в них сильно и монолитно, и с тем, что слабо и уязвимо, с тем, что заслуживает восхищения, и с тем, что вызывает протест. Это – истоки любых отношений, со всеми их поворотами, порою непредсказуемыми. В характерах не бывает ничего сочиненного, им ничего нельзя придать, зато можно многое обнаружить. Они – и реальность и почва, лишь в них обретают плоть и подлинность символы.

Маленькое отступление. Вспомним роман Золя «Человек-зверь». На пространстве нескольких сот страниц мы следим за машинистом Жаком и кочегаром Пекэ, за тем, как крепнет взаимная антипатия, как переходит она в глухую, до поры до времени скрываемую ненависть.

Но вот в частную жизнь двух конкретных людей входит глобальная, почти мистическая стихия – война, роковая для Франции схватка, что завершилась катастрофой. И вовлеченные в эту стихию два железнодорожника, машинист с кочегаром, везут к границе, к полям будущих битв, состав, в котором едут солдаты, только что призванные в армию. Они молоды, веселы, что ждет их – не знают, во всю мочь горланят патриотические песни.

А на паровозе тем временем внезапно вспыхивает личная драма, и она становится для этих ненавидящих друг друга людей грозней и смертельней исторической драмы, участниками которой они оказались. Долго сдерживавшаяся вражда прорвалась – машинист пытается унять кочегара, который с мрачным остервенением все подбрасывает уголь в топку. Но остановить его невозможно, и вот уже Жак сцепился с Пекэ в яростном единоборстве, вот уже, потеряв равновесие, они летят под колеса, и вот на рельсах, на уклоне от Гарфиера до Сен-Ромена, остаются их изувеченные тела, замершие в страшном последнем объятии.

А поезд, которым уже никто не управляет, все мчится вперед. Он минует оцепеневшую от ужаса станцию в Руане. Из вагонов для скота, переполненных солдатами, несется мажорное воинственное пение, миг – и Руан уже позади.

Немедленно дается депеша в Соттевиль – там спешно освобождают дорогу, переводят товарный состав на запасной путь. И вот неуправляемый поезд с ходу проскакивает Соттевиль. «В Уассели он чуть не раздавил дежурный паровоз, навел ужас на Пон-де-л’Арш… исчезнув из виду, он мчался в непроглядном мраке вперед, все вперед».

И тут следует гениальный поворот рычага: «Что ему было до жертв, раздавленных на его пути!.. Он мчался во мраке, без водителя, словно ослепшее и оглохшее животное, которое погнали на смерть. Он мчался, нагруженный пушечным мясом, солдатами, которые, одурев от усталости и водки, орали во все горло патриотические песни».

Так неожиданно, почти без усилий, с покоряющей естественностью родился этот исполинский символ, неуправляемый поезд – сама Франция, в самоубийственной слепоте и глухоте, с веселым пением летящая к разгрому, к Седану.

Мощь этой метафоры, ее воздействие ощущаешь почти физически. Но нам не пришлось бы их испытать в полной мере, если б мы не были подготовлены знакомством с героями этой истории, с их психологическими портретами. Нас незаметно и ненавязчиво ведут к обобщению сначала Жак и Пекэ, их паровоз, потом весь поезд без машиниста и кочегара, потом пролетающие в ночном кошмаре Руан, Соттевиль и Уассель и теперь – естественно и неотразимо – уже не состав, несущийся в бездну, – сама обреченная страна. Лишь на реальной почве возникают символы, и только из характеров вырастают типы.


В бессонные ночи частенько думаешь: кто вышел на сцену, пусть не надеется, что сумеет остаться в тени. Сколько можно ходить по проволоке? Ремесло канатоходца опасно, не для пожилого человека. Драматурга всегда призывают к смелости, не слишком думая о последствиях. Лихтенберг меланхолично заметил: «Мы выведем настоящие немецкие характеры, а настоящие немецкие характеры засадят нас за это в тюрьму».


В существе театра есть нечто мистическое. Взрослые люди, познавшие мир, не склонные к особой чувствительности, тем более к игре и к условности, испытывают на себе его власть. Театру всегда предрекали конец – и оттого, что жизнь сложнее, и оттого, что книга питательней, и оттого, что кино достоверней, а телевидение – комфортней, оно приносит искусство на дом. Но, видимо, с античных времен театр могуч своей соборностью, которую ничто не заменит. Лишь он способен к взаимовлиянию – артист воздействует на зрителя, зритель воздействует на артиста, зрители заряжают друг друга, искры летят со сцены в зал и возвращаются на сцену. Вздох в комнате – это только вздох, но общий вздох – почти ураган.

Отношения литературы с театром – не одномерные отношения. «Театр не благоприятен для поэта и поэт не благоприятен для театра», – заметил Гейне, и слово «поэт» тут следует толковать расширительно. В театре есть некоторая грубоватость, от которой литература морщится. (Манн имел основания сказать о его «безотчетно примитивном» начале.) Те драматурги, чье наследие вошло в золотой фонд словесности, трудно находят общий язык с этим почти площадным искусством. Слово Гоголя настолько объемно, что до сих пор так и не прозвучало во всей своей полноте на подмостках. Самые яркие интерпретации высвечивают какие-то стороны, целое объять невозможно. Но Бог с ним, зато какую-то часть видно отчетливей, чем при чтении.

Не правда ли, даже те писатели, которые страдали от сцены, от ее фамильярности, бесцеремонности, от ее склонности к эффектам, кто пуще всего боялся, чтоб мысль не опустилась до звучной реплики, и те не спаслись от обольщения. Возможность мгновенного влияния на души и умы околдовывает, что перед ним похвала потомков? И потому эти суровые гранильщики слова вспоминают капитуляцию перед театром и неизбежную разочарованность не только с горечью и досадой, но – с удивляющей их благодарностью, но – с переполнившей их любовью.


В юности, когда я увлекался драматургией Шоу, я записал для себя, что «для него сюжет – оружие мыслителя в борьбе за право быть выслушанным. Сюжет для него, в сущности, обстановка темы». Формула эта по-юношески категорична и несколько цветиста, но суть ее представляется мне верной, и не только для Шоу, который тщательно продумывал достаточно экстравагантные условия для своих диспутов, – то была своеобразная уступка «законам сцены» того, кто так яростно ниспровергал их.

Суммируя эти соображения, я признаюсь, что жестокие слова Монтеня: «Чем у них меньше таланта, тем важнее для них сюжет» в своей основе кажутся мне справедливым. Изобретательность – счастливое свойство, но ничто не заменит личного опыта, работы души и усилий духа.

Однажды, много лет назад, раздумывая о своем ремесле, я написал стихотворение. Последние строчки звучали так: «Чужую жизнь я сделаю своею, // А собственная кажется чужой».

Теперь я скажу, что это так, да не так. Перевоплощение необходимо, и какое-то отчуждение от себя самого неизбежно – все верно. Но нужно немало пережить, чтоб хоть что-то придумать. События в бунинских рассказах – вымышленные, но за каждым из них стоит прочувствованное и постигнутое.

«Над вымыслом слезами обольюсь…» Над собственным – тем более. За ним – пережитое. И, возвращаясь к своей практике, скажу убежденно, что без личного опыта не было бы у меня не только современных, но и исторических пьес. Не только «Варшавской мелодии» и «Транзита», но и «Медной бабушки» и «Царской охоты». Можно придумать любую историю, нельзя обойтись без школы сердца, без тех состояний и постижений, что, переплавясь в чужой судьбе, сообщают произведению его достоверность и его особость. Простите некоторую высокопарность: без духовной биографии нет момента истины.

В этих словах легко усмотреть гипертрофию персонального знания. И если это не так уж существенно, когда исходит от нас, грешных, от скромных тружеников пера, то может стать взрывчато небезопасным при столкновении с титанами. Можно вспомнить и Гоголя и Толстого. Ведь они начинали с исповеди, но как скоро мало им стало того, что они могли воссоздать свой мир, и того, что могли воссоздать мир сущий, им нужно было пересоздать этот мир. То была исповедь, переросшая в проповедь, и сколь велико было их убеждение, что их знание должно быть учебником, божественной книгой, новым догматом.

Что тут скажешь? Творчество исполинов неизбежно противоречиво, ибо стремится в себя вобрать все «треклятые вопросы» и на все ответить. Оно и целостно, ибо попробуй, оторви художника от проповедника. Но предмет моих рассуждений уже, и я хотел бы остаться в их границах. Многолетние встречи со зрительным залом убедили меня, что чем доверительней вы делитесь своим сокровенным, тем быстрее рождается взаимосвязь с самой массовой аудиторией. Степень сопричастности зрителя происходящему на сцене почти всегда обусловлена мерой способности автора к самоотдаче. Только очень личное произведение может вызвать общий интерес и отклик.

И коль скоро мы уже потревожили великие тени, вспомним и Чехова, в пьесах которого исповедническая интонация едва ли не определяет весь строй. Совсем не случайно монологу отведено столь важное место. Можно сказать, что то и дело он прорастает сквозь диалог.

Думаю, что именно Чехов, апостол сдержанности и лапидарности, раскрыл потенции монолога в новой реалистической литературе, которая вызвала на авансцену людей, к монологам, казалось, не склонных, в чьих устах «быть или не быть?» и такого рода откровенные самораскрытия выглядели уже невозможными, принадлежащими совсем другой, пусть великой, но исторически изжитой эстетике.

Чехов почувствовал непреходящую ценность монологического принципа, заключенный в нем сплав мысли и чувства. Высокий градус исповедальности, по существу, стал основой стиля, который оттачивался в письмах и совершенствовался в прозе. (В сущности, граница меж его художественным и эпистолярным наследием неразличима. Сколько страниц «Скучной истории» звучат как чеховские послания. Целые куски могут быть безболезненно перенесены в то или иное письмо – например, в любое из писем к Суворину, – возьмите рассуждения профессора о театре, об отношениях женщин между собой – число примеров легко умножить.)

Вспомним только, с какой готовностью (и потребностью) говорят о себе, о том, что их мучает и волнует Нина Заречная, Треплев и Тригорин. Мне могут сказать, что Нина – актриса, что Треплев и Тригорин – писатели. А Иванов? Или Маша и Сорин? Лопахин? Чебутыкин? Андрей?

Вот Шабельский: «…я такой же мерзавец и свинья в ермолке, как и все. Моветон и старый башмак. Я всегда себя браню. Кто я? Что я? Был богат, свободен, немножко счастлив, а теперь… нахлебник, приживалка, обезличенный шут…» и т. д.

На страницу:
8 из 9