bannerbanner
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х
Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Полная версия

Зеленые тетради. Записные книжки 1950–1990-х

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 9

Написать бы пьесу о бунте диктора – довели до взрыва все эти тексты, отдающие мертвечиной. И каждый день – все то же и то же.


Необходимо написать о своей младости на Петровском бульваре, в тесной запроходной комнатушке, снятой по приезде в Москву. Сначала я был нищ, почти наг (при этом не только по ночам), потом неожиданно разбогател – пошла «Молодость» в Малом театре. Весь доход я спустил в течение года, хотя он по тем временам был изрядным, благо было с кем – хоровод москвичек, помогавших мне в этом буйном транжирстве. И все это время, если подумать, я гарцевал на краешке бездны, в которую так легко мог рухнуть. Суров (был такой проходимец, впрочем, тогда весьма влиятельный) писал на меня донос за доносом, его подручные не отставали – все это выяснилось позднее. Вовсю громили космополитов, уже затевалось дело врачей, а я жил захватывающе бурно. Соседи были один к одному – первостепенные чудаки и колоритные персонажи. Без этой беспечности, без надежд, которых у меня было в избытке, без южной готовности к любви, вряд ли бы удалось уцелеть.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Сюжет – пляс над пропастью – тянет на драму, а я в 1974-м году написал элегическую комедию – не захотелось омрачать ретроиллюзий трагедийным звучанием. Спектакль играли десять сезонов, очень плавно он перетек в телеверсию и в этом качестве идет по сей день – у «Покровских ворот» судьба завидная. Всем свойственна острая потребность в просветленных воспоминаниях, и я неожиданно попал в сердцевинку. Еще одна весомая гирька для аргументов Антона Павловича. Впрочем, как знать – светлая память и «вечная память» ходят рядом. Недавно я проходил по Петровскому – в доме № 13 никто не живет, там не то институт, не то фирма. Мысленно я представил лестницу, по которой, колотя каблучками, летели ко мне на второй этаж разные юные существа – вряд ли она осталась такой же…)


Основа всякой общественной системы – декларировать то, что она отвергает ежедневно и ежечасно.


Одним из главных открытий Сталина было то, что он понял: фразеология обладает почти беспредельной, мистической, всеподчиняющей властью.

В самом деле, он говорил Бухарину, уже обреченному на смерть: «Кому ты возражаешь? Партии? Кому ты грозишь голодовкой? Партии?» – и тот сникал, не знал, что сказать. Он внушал всем этим жертвам процессов, что их страшные самооговоры – в интересах этой удивительной партии, и те послушно несли ахинею, обвиняли себя черт знает в чем. Власть общепринятой терминологии обладала парализующей мощью.


Кьеркегор говорил, что, когда умирает тиран, его власть кончается, а когда умирает мученик, его власть начинается. Он все же не принял во внимание нашей своеобразной природы – тиран, от которого отреклись, для многих изувеченных душ, для холопских умов, становится мучеником.


Идеи хоть как-то сосуществуют, идеологии – непримиримы.


Стоит нам приблизиться к идеалу, и идеал начинает вонять.


Довженко был очень эмоционален, реагировал бурно на все, что считал несоответствием эстетическим требованиям.

«Я говорю своему ассистенту: хлопче, приведи сюда деву. Мне нужно, чтобы образ красы внезапно воспарил над землей. Наутро он входит – довольный, улыбчивый, лик сияет, как медь на солнце: Олесь Петрович, привел красавицу.

Вводит ее – о, матерь Божья! Выпуклоглаза, крупнорота, крутовыйна, массивногруда, могучебедра, обильнозада, мощнолодыжна, толстопята. Дипломированный человек приводит эту кариатиду ко мне, ко мне – большому художнику! Я его спрашиваю: «За что? За что ты учинил над творцом такое безмерное поношение? За что я терплю подобный глум?» Но он мне ничего не ответил. Только посмеивался цинично, пока душа моя кровоточила».


Не только со своими сотрудниками – весьма своеобразно складывались и отношения Довженко с Иваном Григорьевичем Большаковым. Сей последний, работавший столько лет кормчим отечественного кинематографа, был человеком неговорливым. И государственная его служба, и граничившая со смертельным риском обязанность отвозить Сталину – на первый просмотр и монаршую визу – только что созданные картины – все это долгое канатоходство не побуждало к многоречивости. Поэтому были удивлены и режиссеры, и сценаристы, и прочие деятели экрана, когда на одном из совещаний он неожиданно произнес нечто среднее между спичем и тостом, в коем призывал их к сотрудничеству и даже, больше того, к содружеству.

– Почему бы нам с вами не отказаться от этой дистанции между нами? Вот, представьте, у кого-то из вас мелькнула мысль о новой картине. Вы с нею приходите ко мне, делитесь замыслом, мы его обсуждаем в чисто творческой атмосфере, вы все больше себе его проясняете и приступаете к воплощению. Не лучше ли вместе быть у истоков, чем видеть только итог работы? Возможно, всяческие сомнения потом у нас даже и не появятся, если мы будем тесно связаны с самого начала процесса?

Многоопытные кинематографисты улыбались, благодарили, но отнеслись к этой речи скептически. Лишь Александр Петрович Довженко, по свойственной ему темпераментности, воспринял ее с воодушевлением. Спустя недолгий срок после этого форума он вдруг позвонил Ивану Григорьевичу и сообщил, что хочет встретиться – побеседовать о будущем фильме.

Большаков сказал ему:

– Очень рад. Приходите, Александр Петрович. Сегодня и завтра у нас не получится, а вот в четверг буду вас ждать. В двенадцать, нет, лучше в тринадцать часов. Вас устраивает? Ну и отлично.

И вот в четверг, в начале второго (у Большакова с небольшим опозданием закончилось важное совещание) Довженко был приглашен в кабинет. В громадной комнате было много народа, все торопливо поднимались из-за длинного узкого стола, приставленного к столу председателя, отставляя стулья, переговариваясь, прощаясь, направлялись к дверям (их было две, разделенных тамбуром).

– Ох, надышали, – сказал Большаков. – Простите, Александр Петрович, заставили ждать вас. Что поделаешь? Очень каверзная попалась проблемка. Ну да ладно, садитесь поближе. Итак?

– Я пришел к вам нынче, – сказал Довженко, – рассказать вам о песне, которая зреет и которую мне хочется спеть. Даже чувствую я, как первый звук поднимается из тайных глубин и наружу просится, значит, время.

– Замечательно, – сказал Большаков. – Слушаю вас, Александр Петрович.

– Вижу я утро… – сказал Довженко.

– Одну секундочку, извините. Нина Семеновна, зайдите, пожалуйста. Нина Семеновна, я занят для всех. Вы меня поняли? Не соединяйте. Прошу прощения, Александр Петрович. Я не хочу, чтобы нам мешали. Слушаю вас со всем вниманием.

– Вижу я утро на берегу, – сказал Довженко, – на крутобоком. Точно навис он над старым Днепром, тихие ивы глядятся в воду и видят в ней свое отражение, и нравится им оно, тешит их. А по-над стремниной уже рыбаки закинули сети и ждут с терпеньем, что им подарит батько-Днипро.

Звонок.

– Секундочку, Александр Петрович. Нина Семеновна, я же просил. Ах, вот что… да… это другое дело. Слушаю, Сергей Капитонович. А мы это с вами предусмотрели. Да, уже выделены лимиты… Кинопрокат всегда страхуется… Хорошо, мы подготовим бумаги. Спасибо, спасибо, Сергей Капитонович, все так же. Да, в пятницу, до свиданья. Слушаю, Александр Петрович.

– А утро уже набирает цвет. И юный Сашко льняной головенкой тянется к солнцу, и кудельки падают на мальчишеский лоб, и он их не смахивает со лба, пусть треплет их ветер, пусть греет солнце – дитячей душою чует Сашко, что в этот миг единения с миром, с отчей землей, и солнце и ветер будто благословляют его на долгую многотрудную жизнь. А рыбаки всё тянут сети, всё тихо гадают – что ж будет в сетях?

Звонок.

– Виноват, Александр Петрович. Нина Семеновна… ах, вот оно что… Да, конечно. Приветствую, Василий Никифорович. Слушаю вас. Уже подписано. Я дал указание перечислить. Нет, никаких недоразумений, но требовалось заключение экспертов. Чтоб обойтись без рекламаций. Вот именно, не приведи Господь. Благодарю, Василий Никифорович. Вам – того же. Итак, Александр Петрович…

– И смотрит Сашко, и куда он ни кинет взгляд свой, просветленный любовью, неведомой, непонятной ему, вошедшей в него нежданно-негаданно, куда ни глянь – золотое жито, ненька его, его Украйна. Ой, Украйна, дом мой любый, матери наши в белых платах, смугляночки в росистых садах, и вы, черноусые козаки, и наши диды белоголовые – гляди, Сашко, ничего не забудь! А рыбаки всё тянут сети, и тихо шумит седой Днипро…

Звонок.

– Момент, Александр Петрович. Нина Семеновна… А, понимаю. Слушаю, Николай Антипович. В порядке. Нет, по другой статье – фонд капитального строительства. Ну, мало ли что они говорят, вы их пошлите куда подальше. Это ж за счет капиталовложений прошлого года. И Гарбузов в курсе. Не сомневайтесь. Сердечный привет. Прошу прощенья, Александр Петрович. Ну, так на чем мы остановились! Тянут сети? И что они вытянули?

– А ни хрена, – сказал Довженко. Встал и ушел, не попрощавшись.


Друзья, человечество обречено – втайне оно ненавидит разум.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Надо объяснить эту запись. Я бесконечно возвращался к этой патовой ситуации, когда готовился к «Медной бабушке». Пушкин с его ясным умом не мог не видеть, не сознавать, что, повинуясь своей природе, он за собой сжигает мосты. Год 1834-й не оставлял ему больше иллюзий – что из того? Он не мог измениться, равным образом – изменить свою жизнь. Натура была дионисийская, ее было сложно приспособить и к олимпийскому равновесию, и к олимпийскому самосознанию. «Куда же мне деться? Я сам не рад. Судьба такова, я должен ей следовать» – это и есть финальный текст, вложенный мною в его уста. Я много думал об абсентеизме. Через нелегких тринадцать лет, чтобы понять свои возможности войти в его спасительный мир, все-таки взялся за «Алексея». Видимо, понял только одно: спасает инстинкт, а не рассудок. Выстроить свою схему спасения – похоже, недостижимая цель.)


Проблема сюжета, его значения все еще вызывает дискуссии. Признаемся, что все мы ушиблены вердиктом Монтеня о том, что сюжет тем важней, чем у автора меньше таланта.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Нужны добавления и оговорки. Воздействие слов Монтеня ослабло вместе с закатом моралистов. Театр нравов теряет позиции. В девятнадцатом веке вовсю расцветают искусники и чародеи сюжета. И разумеется, прежде всего на родине самого мыслителя – нет пророков в своем отечестве. Скриб избирается в академию, входит в число «сорока бессмертных».

Однако все ближе двадцатый век с его социальными потрясениями. Монтеня, кажется, перечитывают. Сюжет становится цитаделью и легковесности и легкомыслия, почти приметой дурного тона. Тут Россия идет впереди прогресса. Если Чацкий для ленивого слуха мог прозвучать эхом Альцеста (что было, конечно же, натяжкой), то Гоголь уже говорит открыто о театре-кафедре, вместе с театром и проза стремительно превращается в скрижали новых вероучителей.

Как слабый сюжетчик я неизменно втайне завидовал мастерам. Писатель и его сочинение тоже часть общего пейзажа, а сюжет в конечном счете пейзаж, меняющийся по ходу поезда. Однообразие за окном закономерно наводит уныние.

Естественно, что каждый писатель по-своему воспринимает движение. Еще вернее сказать, что для каждого важно движение того космоса, который питает его перо. Бернарда Шоу влекло движение мысли, Чехова – движение судеб, Бунина – движение чувств, может быть, даже, – движение страсти. Классификация очень условна, как, впрочем, всякая классификация. Ее назначение только в том, чтоб обозначить предмет размышлений. Само собою и сам сюжет не исчерпывается движением действия. Точно так же, как и само движение не единственная форма движения. Недаром угроза сильней исполнения, высшая мощь таится в статике. В сущности, надо определить, какой путь для тебя естественней – от ситуации к явлению или, погружаясь в явление, вдруг с удивлением обнаружить высвечивающую его ситуацию.)


Энтузиаст отдал даже то, чего не имел.


Надо не совершенствовать себя, а обуздывать.


Обычно на рубеже столетий в томительно душной атмосфере ожидания перемен рождался какой-нибудь авангард, какой-нибудь очередной Sturm und Drang. То в романтическом плаще, то в призрачном символистском кружеве, Давид бросался на Голиафа.

При всех различиях этих одежд в новаторах было немало общего. Прежде всего их солипсизм, хотя все они были полны тревог за судьбы мира и человечества. Гегель проницательно связывал романтизм и символизм. Поиск, в сущности, шел в одном направлении – трещина мира, по яркому слову романтического поэта, обнаруживалась в его сердце. А через несколько десятилетий столь священная для символистов мировая душа соединялась и сливалась с душой искателя. Суждение это, скорее всего, нуждается в некоторых амортизаторах, но я не стану к ним прибегать. Ибо ничто так не уродует, не обесточивает мысли, как разного рода оговорки. Нет смысла ее вооружать против возможных нападений, не надо искать ей предохранителей. Пусть проиграет в универсальности, недостижимой, как рай на земле, зато она выиграет в определенности. Это значительно важней.


Пора и мне внести свой вклад в теорию. Требуется социалистический реализм? Извольте. Но в этом случае называйте социалистическим реализмом реалистический взгляд на социализм и реалистическое его отражение. Подумать только, десятки лет эта зловещая дефиниция подавляет своей непостижимостью.


Горький по своему характеру, да и по умонастроению – лидер за письменным столом. Не случайно то создавал издательство, то журнал, то газету, любил заседать, не случайно возглавил Союз писателей и, как сказал мне Оксман, хотел быть наркомом. Брюсов чем-то похож на него. Но, конечно, неизмеримо мельче. У этого хищного, властного купчика все начиналось и все кончалось неутолимым честолюбием.


Почаще бы вам, народоугодники, перечитывать на сон грядущий Ключевского – прежде всего, его рассуждения о правомерности благоговения перед народом. Очень полезно.


Наступил на горло собственной песне, и песня с превеликой готовностью, сразу же, радостно пискнув, издохла.

То, что стряпуху призвали руководить государством, – беда, но то, что она разучилась стряпать, – настоящая катастрофа.


Поведение Сталина в «грузинском инциденте», его антигрузинский пафос и нарочитый интернационализм в первую очередь объясняется его желанием отгородить себя от своего происхождения. Каждый шаг его был подчинен стремлению стать во главе непонятной страны, называвшейся тысячу лет Россией. За век до него властолюбивого Пестеля сходная томила забота: «Имя мое нерусское».


В феврале 1953-го в Театре имени Маяковского выпускалась моя комедия. Называлась она не слишком весело – «Откровенный разговор». При ее рождении я ей дал другое название, более яркое, а именно – «Фальшивомонетчики». Оно, конечно же, было обречено. Да и эстетика заголовка была вполне определенной, то была эпоха плаката. Дело, однако же, не в названии. Время выпуска было весьма рискованным – с каждым днем набирала силу антисемитская кампания, страна готовилась к процессу врачей, этих «убийц в белых халатах». Не лучшая пора для комедии, да еще с претензией на сатиру. Кроме того, я дерзко просунул крайне зловредную идейку – мой положительный герой изрекал, что его любимой песней является «Интернационал». Надо было очутиться в Москве в февральские дни 1953-го, чтобы понять всю неуместность, всю наглость подобного заявления.

Чиновник, принимавший спектакль, не то референт, не то инструктор, из партийного ареопага столицы, белесый, с бесцветными губами, с глазками водянистого цвета, с плоским носом – образцовая внешность, тихая радость отдела кадров, – впился в меня своими буравчиками, сразу учуял мою диверсию: «Что вы хотите этим сказать?»

Однако и я был не лыком шит, двадцать восемь лет советского общества – серьезная школа выживания. Я посмотрел на него внимательно, сказал: «Ведь это ж партийный гимн». Он ответил понимающим взглядом – как мы друг друга не переваривали! – и все-таки предпочел отступить. Видно, решил, что продолжение «откровенного разговора» небезопасно и для него.


Нет сомнения, лицедейство круто берет на излом характер. Возможно, по известному принципу сообщающихся сосудов столь востребованная на сцене искренность автоматически (и драматически) понижает ее уровень в жизни. Посещение репетиций моей пьесы в 1952–1953 годах, оценки актерами ситуаций, предложенных автором и, безусловно, достаточно знакомых им в жизни, а главное, их самоощущение, вызвало во мне, молодом человеке, в высшей степени странное чувство. Игра продолжалась, но эта игра, в отличие от игры на подмостках, была удручающе фальшивой.

(Комментарий, сделанный в 1990-х: Пожалуй, я был излишне суров в своих претензиях – существовали и объективные обстоятельства. Не говорю уже о том, что надо бы принять во внимание ту истерическую обстановку, в которой шли репетиции моей пьесы – разворачивалось «дело врачей». Но оно стало пиком многолетних процессов. Рубеж этих двух десятилетий – зловещий финиш сороковых и старт пятидесятых годов, когда мне выпало дебютировать, – был временем общего помешательства. И даже ужас новых репрессий, жернова очередного террора так ему и не сумели придать монументального величия, как бы положенного трагедии. Ничто не могло заслонить торжествующего, переделавшего людей кретинизма. Он охватил не только начальство, но и, казалось, нормальных особей. Артисточка С. – в закулисной жизни барышня с перчиком – в моей пьесе исполняла роль девушки, соблазненной героем. Она с ужасом спрашивала меня, неужели ее светлая Женечка и впрямь могла жить с человеком женатым. Она была свято убеждена, что их отношения – вполне платонические. Я безжалостно (гордясь своей смелостью и бескомпромиссностью художника), жестко ответил, что да – жила. Многоопытные артисты, присутствовавшие при этой беседе, в тот миг испытали почти потрясение, а уважение к моей беспощадности, к моей реалистической кисти, скакнуло на десять ступенек вверх.)


Политическая мораль аморальна. В своем существе, по определению. Каждый начинает с того, что пожимает руку мерзавцу. Потом уже катится по наклонной.


Пьеса «Утешительный заезд». Соревнование неудачников. «Я наиболее удачлив среди аутсайдеров и проигравших».

«Und schlafen will ich, schlafen Bis meine Zeit herum!» Вечная мечта – переспать свое время и не увидеть его во сне.


«В Неаполе живет один драматург, главной задачей которого является – не сочинить пьесу».

Счастливый Дидро! Живет в Неаполе, пишет письма прелестной даме, любуется собственным бездельем, кокетничает равнодушием к театру. А ты сгибайся в Москве за столом, горби спину, извлекай из себя свои громоздкие диалоги.


На сцену вышла поэтесса в бархатном пиджаке и черных ботфортах и сказала, что слава – вздор.


Только если буду писать о Пушкине, буду счастлив. Иначе – ночь.


Ленин сказал Клер Шеридан: «Порок буржуазного искусства в том, что оно всегда приукрашивает». Подумать, что это сказал человек, создавший систему, при которой искусство не только лакировало жизнь, но прославилось беспардонным враньем. Самое занятное, что в этот момент он, скорее всего, говорил искренне. Думайте об этом, о, пишущие, когда творите своих персонажей.


Еще одна пьеса – «Телевизор». Ложь с экрана так затопляет жизнь, что жизнь становится сплошной ложью. В самой обыденной повседневности уже немыслимо правдивое слово.


Письмо с объяснением в любви, принятое на партийном собрании абсолютным большинством голосов.


Почетный титул – помощник партии. Писатели – помощники партии, ученые – помощники партии, молодые люди – помощники партии. Только она – никому не помощник.


Литература – страна, в которой исповедуют правду, живут мифами, гаснут от безразличия.


Много писателей были не прочь сказать властителю: «Отойди, ты загораживаешь мне солнце», но мало кто мог остаться жить в бочке.


Шварца я видел всего один раз, в пятьдесят шестом году на «Ленфильме». Он вошел в кабинет Макогоненки, который служил там главным редактором, одутловатое лицо было нахмуренным и озабоченным. В комнате было довольно людно, но, кажется, он не поздоровался, похоже, что куда-то спешил. Был он в просторной меховой шубе, с палкой в руке, пышный и рыхлый, выглядел старше своих лет. Осанка была у него генеральская. Все смотрели на него с восхищением. И Макогоненко оживился, и было видно: ему приятна его душевная близость со Шварцем. Было видно и то, что Шварцу небезразлично наше внимание – он даже перестал торопиться, со вкусом рассказал о Толстом, авторитетно сказавшем Чехову о причинном месте: им пишем. Рассказывая, он обошелся без благопристойных эвфемизмов и тут же увидел пунцовую девушку – не то практикантку, не то стажерку.

– Ах, бедняжка, а я вас и не заметил!

Макогоненко его успокоил:

– Ничего, ничего, она филолог.

Шварц облегченно подхватил:

– Ну да, филолог, тогда все в порядке. Хорошее это слово – филолог.

Слава богу, Александр Сергеевич разрешил быть писателю деловым человеком, позволил «рукопись продать». Дело за малым – не зацикливаться на предшествующей строке.


Если вы слышите: «мое творчество», «я как художник», «созданный мною» – ставьте на собеседнике крест.


Поэт озабоченно бродил по улицам, гулял по скверам, останавливался на площадях – высматривал место для своего памятника.


Пиротехник выбирает иронию, а землекоп – глубину. Несомненно. И все же в литературе без юмора всегда ощущается нечто старческое.

Помогла тебе твоя наивная опытность?


Дискуссия завершилась концертом. Народная артистка республики исполнила «Молитву девы», а хор долгожителей – с огромным подъемом – «В крови горит огонь желанья».


Сколько миров в одном человеке! И как параллельно они существуют, почти не соприкасаясь друг с другом. Ведь это Чернышевский сказал: «Земля не место суда, а место жизни». И это он весь век выносил приговоры, он призывал к их исполнению, не слишком задумывался о праве жизни и даже собственной – не пощадил.


Бог может согрешить, святые – нипочем.


Жизнь не утешает, но обтесывает.


В доме кинематографистов в Болшеве режиссер В. и сценарист А. упоенно играют в шахматы. Сценарист имеет преимущество – у него лишние две ладьи, лишний конь, лишний слон и еще куча пешек. Режиссер с тремя-четырьмя фигурами против всей этой внушительной армии мужественно продолжает борьбу. Финал партии проходит своеобразно.

– Играй, играй, – кричит режиссер, – задумался тут, курва позорная. Ждать заставляешь, сучий потрох.

– Подожди, лапунечка, не торопи, – озабоченно шелестит сценарист, – ситуация не так уж проста.

– «Ситуация», – морщится режиссер, – какие знает слова, мудила… Играй в гроб, в крест, раз твоя очередь!

– Ход, лапунечка, будет сделан, – задумчиво говорит сценарист, – но нужно оценить обстановку, прежде чем избрать продолжение. Тут поспешишь – людей насмешишь.

– Мама твоя людей насмешила. Играй, засранец, кому говорят!

Сценарист делает ход, подставляет ладью.

– Так, – бормочет он, глядя ей вслед, – не скрою, сильное возражение. Но у меня еще есть шансы…

Это суждение справедливо, ибо у него остаются лишние ладья, слон и конь.

– Шансы… – режиссер негодует, – шансы ловит, баклан хреновый. Такие всегда только так и действуют, исподтишка, так перетак… Играй, говорят тебе, фраер долбаный, пока он все нервы не издергает, не успокоится, мухомор…

– Нечего делать, уж потерпи… Сейчас положение критическое… Семь раз отмерь, один отрежь…

– Семь тебе раз в хвост и в хрящ. «Один отрежь»… Я те отрежу… И не один… Играй, мудозвон. Не мучь порядочного человека.

Сценарист послушно делает ход и теряет красавца слона.

– Ах ты, боже, вот видишь, лапунечка… я тут сыграл не лучшим образом… Не рассчитал я всех последствий…

– Рассчитывай, подсчитывай, гад… Лабазная душа… счетовод… Играй, раздолбай, играй, пока жив…

Партия продолжается в том же регистре. В конце концов, сценарист делает пат и оба довольные ничейным исходом идут вкушать санаторный ужин.

Я говорю Юлию Райзману: «Вот так это происходило в семнадцатом… Двенадцать играют с беднягой Блоком… Но тогда о ничьей не могло быть и речи».


В пору борьбы с низкопоклонством «французскую булку» поименовали «городской», Петергоф назвали Петродворцом. В издательствах сразу же появились бдительные борцы с иностранщиной. Один такой лихач предложил переименовать «Дюймовочку». Было предложено и название: «Девочка длиной в два с половиной сантиметра».


Веревка и пуля – наши вечные спутники. Что касается первой, то она – почти мистически – возникает на всех трагических перекрестках. Всегда нужда в ней, всегда с ней заминка, всегда, однако, ее разыщут. В июле 1826-го казнь декабристов была задержана, требовалась веревка покрепче, впрочем, ее живо достали. Случалось, что ее не хватало для «столыпинских галстуков», но и тут выходили из положения. В октябре 1917-го замедлился штурм Зимнего дворца – ее искали, чтоб вздернуть фонарь на флагштоке – подать сигнал. И снова нашли!

На страницу:
4 из 9