
Полная версия
Погоня за величием. Тысячелетний диалог России с Западом
1.5.5. Современное состояние
После распада Советского Союза Россия подошла к очередной дискурсивной развилке. Симптоматично, что в этот исторический момент первое, что произнес новый президент России Борис Ельцин (1991–1999), выступая в конгрессе США в 1992 году, было то, что он «президент страны с тысячелетней историей [и] гражданин великой державы, сделавшей свой выбор в пользу свободы и демократии»115. В предоставленном последовательном переводе «великая держава» была ошибочно переведена на английский как «великая страна» (great country), а основное внимание получила последняя фраза, в которой фигурируют «свобода» и «демократия». Вероятно, таково было всеобщее убеждение: новая Россия была настолько экономически слабой и нестабильной, что не могла быть достойна статуса великой державы. Она не собрала все пункты из цивилизационного списка и переживала фундаментальную трансформацию.
Однако выбор слов Ельцина, особенно во вступительной фразе, которой предшествовали и за которой последовали три с половиной минуты бурных оваций, конечно же, не был случайным. Дискурсивный разрыв, который переживала Россия в предыдущие годы, заставил ее политическую элиту искать альтернативные, но при этом надежные якоря идентичности. Хотя свобода и демократия безусловно играли важную роль, наиболее фундаментальные и резонансные тропы должны были быть заимствованы из того дискурсивного наследия, который у России уже имелся, а он, напомню, принадлежал стране, которая (1) ни разу не избирала свое правительство в ходе свободных и честных выборов116, (2) едва ли могла позволить себе этнический национализм как подходящее решение всех проблем и (3) не имела традиции гражданского национализма.
Поэтому отсылка к великодержавию была довольно логичным выбором: она давала гражданам ощущение исторической преемственности, чувство гордости, которое в некоторой мере компенсировало убогие реалии 1990‑х годов, обладала мощным мобилизационным потенциалом, который был активирован также в 1930–1940‑х годах (то есть для какой-то части домашней аудитории это звучало знакомо). Что немаловажно – понятие «великая держава» обладало дискурсивными характеристиками, которые не требовали обязательной внешней валидации. Оно могло включать в себя относительную слабость и отсталость, как это уже не раз бывало, когда Россия апеллировала к абсолютному величию (см. главу 2, разделы 2.5 и 2.6). И наконец, к 1980‑м годам великая держава уже стала одной из важнейших идентичностей для советской бюрократической элиты, большинство представителей которой без проблем соединили ее с официальной гегемонией социал-интернационалистического величия (см. главу 6, особенно раздел 6.4), а затем и сами благополучно перешли в политическую элиту современной России, прихватив с собой и свои идентичности117.
Иными словами, не стоит удивляться тому, что Ельцин решил включить это понятие в первое же предложение своей речи в конгрессе – речи, которая представляла мировой аудитории новую Россию. Логично также, почему впоследствии Путин выкрутил тумблер этого дискурса на максимум. Однако таким образом Россия не только официально возродила цивилизационный модус величия в качестве своей новой дискурсивной гегемонии, но и обрекла себя на ряд вызовов, аналогичных тем, что она пыталась решить ранее, особенно в XIX и начале XX века. При этом она вновь усвоила дискурсивные рамки, которые были консервативны и материалистичны одновременно. Они усиливают голос тех крупных акторов, которые уважают международный политический статус-кво, но при этом включают в себя жесткую международную иерархию, выстроенную и поддерживаемую посредством строгой сравнительной оценки материальных, идеологических, культурных и политических факторов. В таких условиях Россия может рассчитывать лишь на частичное признание, которое никогда не удовлетворит ее неуемное стремление оставаться (1) подчеркнуто уникальной и (2) равной великим державам одновременно.
Как показали события последних трех десятилетий, Россия активно пользуется свободой действий, предоставляемой смешением понятий great power и великая держава, чтобы не только гарантированно получить внутреннюю поддержку, но и внятно заявить о своих международных привилегиях. Это объясняет и разницу между семантическими полями понятий, и неизменную привязанность России к своей великодержавной идентичности. Временами концептуальный разрыв между двумя понятиями представляется международной аудитории слишком широким, что вызывает критику и непонимание. Важно отметить, что иногда российская трактовка великодержавия плохо воспринимается и собственным населением. Отсюда социологические флуктуации предпочтений между разными версиями идеальной России в глазах российской общественности: «великой державой, которую уважают и побаиваются другие страны» и «страной с высоким уровнем жизни, пусть и не одной из самых сильных стран мира»118. Будет ли общественный выбор в пользу великой державы снижаться и дальше – вопрос открытый. Однако тот факт, что социологи из Левада-Центра119 формулируют свой вопрос как «или – или», говорит о том, что в ближайшее время цивилизационный модус политического величия никуда не денется. На схеме 3 представлена эволюция понятия «великая держава» в российском политическом мейнстриме.

Схема 3. Последовательность доминирующих модусов величия в политическом дискурсе России и предшествовавших ей политических образований
Серая шкала обозначает стабильность и стройность доминирующего дискурсивного модуса величия от очень стабильного и стройного (черный цвет) до оспариваемого (серый цвет) или искаженного (меняющийся цвет). Если модус обозначается как оспариваемый, это значит, что государство в общем принимает семантику и рамки этого модуса как легитимные, но, сталкиваясь с неполным признанием, все чаще опирается на альтернативные модусы величия, чтобы преодолеть комплекс неполноценности. Если модус обозначается как искаженный, это значит, что в официальном дискурсе модус сохраняет свою монополию, но либо его изначальная семантика искажается из‑за внесения в нее инородных смыслов, либо акторы не воспринимают семантику этого модуса всерьез.
1.6. Структура книги
Я разделяю исследование на пять отдельных этапов, каждому из которых посвящена отдельная глава. В главе 2 я описываю первый этап упомянутой ранее эволюции понятия. Я прослеживаю использование понятия «великая держава», а также ее отдельных составляющих начиная с XI и до начала XVII века. Сначала я по отдельности реконструирую дискурсивные истории развития двух частей данного понятия и показываю, как в XVI веке они слились в один. Главный посыл этой главы заключается в том, чтобы показать, что дискурсивные проявления политического величия в этот период можно объединить под одним ярлыком – абсолютное величие, то есть недоступное объективной верификации и не сильно зависящее от его непосредственного восприятия. Кроме того, я затрагиваю тему первых российских политических идеологий, которые широко использовали идею политического величия в мобилизационных целях и впервые связали ее с православными идеалами покорности и смирения.
Глава 3 охватывает XVII и XVIII века, время, когда абсолютный модус величия сначала был потеснен, а затем и вытеснен театральным. Работая с источниками XVII века, я прослеживаю, как величие, понимаемое в терминах величества (majesty), постепенно переосмысливается как возвеличивание (glory). Я утверждаю, что этот процесс развивался параллельно с растущей тенденцией к сакрализации российского монарха, которая, как это ни странно, достигла апогея в период правления самого известного русского европеизатора – Петра Великого (1682–1725). Чтобы проиллюстрировать, как происходила эта трансформация, я анализирую две большие группы источников. Во-первых, я рассматриваю институциональные реформы Петра и, в частности, их дискурсивное сопровождение. Во-вторых, я анализирую период правления другой великой царицы, Екатерины II (1762–1796), и описываю доминирующий политический стиль ее эпохи. В этой же главе я вовлекаю российский политический дискурс в открытый диалог с более известными в мире и лучше изученными идеями о политическом величии, пришедшими с Запада (например, с идеями, продвигаемыми европейскими дипломатами и теоретиками естественного права).
В главе 4 я анализирую обсуждения, которые происходили во время Венского конгресса (1814–1815), одного из решающих моментов для России с точки зрения признания ее как великой державы. В этой главе я показываю, как театральные демонстрации политического величия, на которые опиралась Россия до этого момента, перестали работать на европейскую аудиторию. Я утверждаю, что это расхождение может помочь объяснить загадочную трансформацию, произошедшую с заклятым врагом Наполеона, Александром I (1801–1825), во время и сразу после Венского конгресса. Я предполагаю, что, пытаясь приспособиться к новому цивилизационному нарративу, распространившемуся в Европе, Россия начала заново изобретать свое величие, опираясь на альтернативные дискурсивные модусы, доселе дремавшие в ее общественной памяти.
Глава 5 охватывает остаток XIX века, а также десятилетие, предшествовавшее Первой мировой войне. В ней я показываю, как российские государственные деятели и публичные интеллектуалы пытались адаптировать под себя историю всемирно-исторического прогресса и в итоге одомашнили этот нарратив, переосмыслив понятие «великая держава» как непрерывно становящееся, но всегда недостаточно развитое политическое образование, которое маскировало под внешнеполитическими терминами то, что, по сути, было рассчитано на внутреннюю аудиторию. Я уделяю внимание как официальному дискурсу, так и литературным дебатам, которые велись за пределами официальных политических кругов.
В главе 6 я рассказываю о взлете и падении советского проекта и социал-интернационалистического модуса, который после успешной социальной революции 1917 года быстро укоренился в российском дискурсе. Я также показываю, как вскоре после этого этот модус оказался подорван конкурирующими нарративами, связанными с национальной историей и великодержавным управлением. Я также показываю, как, несмотря на свою формальную дискурсивную гегемонию во время холодной войны, данный модус был фактически вытеснен и как советские бюрократические элиты вернулись к одной из конвенциональных версий великодержавного управления как к основополагающему элементу своей дискурсивной идентичности.
Наконец, в последней главе 7 я размышляю о последствиях описанного смешения понятий, а также отдельных этапов эволюции понятия «великая держава» для современной России. Я рассматриваю возможные будущие траектории для разрешения текущей дискурсивной конфронтации между Россией и Западом, а также обращаю внимание на более глобальные последствия этой конфронтации. На протяжении последних нескольких столетий одна из ключевых проблем российской международной политики сводилась к постоянным попыткам делать авторитетные заявления с периферии (или, в какие-то моменты истории, полупериферии). Хотя в моей книге эта проблема представлена как российская, на самом деле она гораздо более общая и касается других периферийных и полупериферийных акторов, таких как Турция или Китай. Более того, эта проблема настолько же дискурсивная, насколько экономическая или социально-политическая.
1.7. Анализ
Что касается моих аналитических предпосылок, я отталкиваюсь примерно от следующего набора аксиом. Во-первых, я рассматриваю великую державу как понятие, а не как словосочетание. По словам Райнхарта Козеллека, «каждое понятие связано со словом, но не каждое слово является социальным и политическим понятием»120. Соглашаясь с Козеллеком, я утверждаю, что политические и социальные понятия, такие как великая держава, «содержат в себе уверенную претензию на универсальность и всегда имеют множество значений – в исторической науке, порой в модальностях, отличных от слов»121. Следовательно, с одной стороны, понятие никогда нельзя определить однозначно. С другой стороны, оно заключает в себе «всю полноту смысла и опыта в том социально-политическом контексте, в котором и для которого используется [связанное с понятием] слово»122. Во-вторых, реконструируя историю понятия великая держава, я пытаюсь понять, менялась ли его семантическая и контекстуальная суть во времени и пространстве, и если да, то как именно и в ходе каких процессов это происходило. В-третьих, я соглашаюсь с основной посылкой Эйнара Вигена о том, что «международные отношения – это в том числе межъязыковые отношения»123. Для этого я дополняю свой анализ межъязыковым измерением и рассматриваю, как российские понятия, связанные с политическим величием, взаимодействовали с иностранными понятиями, связанными с аналогичными обозначаемыми, и как происходил перенос смысла. Наибольшее внимание этому взаимодействию уделялось, когда Россия стремилась влиться в европейское общество и добивалась признания своего статуса великой державы, то есть в конце XVIII – начале XIX века.
Выбор источников обусловлен дискурсивной спецификой рассматриваемых периодов. В основном я прослеживаю дискуссию о политическом величии России (а позднее – о статусе великой державы) там, где она разворачивалась в каждый исторический период. Отправной точкой является самое раннее из известных употреблений понятия держава, датируемое XI веком. Для XI–XVI веков наиболее релевантным и практически единственным широко доступным дискурсом является религиозная литература. Для XVI и XVII веков я рассматриваю источники, которые все еще относятся к религиозной литературе, но уже несколько меняют свой жанр, обращаясь к более широкой аудитории. Их назначение и стиль сильно варьируются и включают в себя широкий спектр жанров: от вероучительных документов старообрядцев до политических памфлетов Смутного времени (1598–1613). Я также анализирую некоторые известные дискурсивные памятники124 того времени, такие как дипломатическая переписка Ивана IV. В качестве данных по XVIII веку я использую труды петровских идеологов, дипломатическую переписку и полемические эссе, а также работы некоторых российских историков XIX и XX веков. В XIX и начале XX века я фокусируюсь на дебатах в среде русской интеллигенции, уделяя особое внимание западникам и славянофилам. В то же время я читаю и интерпретирую мемуары и другие труды российских политических деятелей. Что касается XX века, то я обращаюсь к советскому культурному наследию (например, к кино периода сталинизма), а также к ряду вторичных источников, опубликованных известными историками холодной войны. Кроме того, я более подробно обосновываю свой выбор источников в каждой главе.
В связи с тем, что основное внимание я уделяю эволюции российских политических понятий, я больше фокусируюсь на российских источниках, описывая европейскую сторону истории бегло и в основном опираясь на вторичную литературу времен взаимодействия Европы и России. С российской стороны, однако, я пытаюсь представить полноценную историю понятия «великая держава», начиная с самых ранних ее употреблений.
Мой анализ в основном опирается на три взаимосвязанные школы мысли: немецкую школу истории понятий (Begriffsgeschichte)125, Кембриджскую школу интеллектуальной истории126 и зародившуюся во Франции критическую историю современности с ее использованием генеалогического метода127. Несмотря на все нюансы, эти школы разделяют ряд фундаментальных предпосылок о социальной преемственности и изменчивости, которых придерживаюсь и я. Во-первых, все они не согласны с видением истории как прогрессивного пути к модерности, то есть как постепенного возникновения, развития и совершенствования современных идей и институтов, кульминацией чего оказывается их современная, наиболее совершенная форма. Напротив, общая для них точка зрения предполагает, что история не является постоянным движением от хаоса к порядку или от примитивного состояния к гармоничной сложности, а скорее представляет собой последовательность сменяющих друг друга порядков, каждый из которых имеет свои уникальные смысловые структуры и соответствующие правила поведения. Во-вторых, все они настаивают на том, что используемые идеи и понятия – это частные случаи политического действия, то есть они выполняют продуктивную работу, направленную на стабилизацию контекстуального значения или его изменение. Это заключение предполагает, что язык не просто отражение реальности, а скорее пространство продуктивного оспаривания, где акторы определяют, переопределяют и оспаривают социальные понятия в общих для них, акторов и понятий, контекстуальных средах, тем самым воспроизводя или изменяя семантические структуры рассматриваемого порядка. В-третьих, поскольку языки (и в более широком смысле дискурсы) одновременно служат инструментом для своих носителей и создают их социальную реальность, уместным способом показать их изменчивость является диахроническая экспозиция меняющихся значений, привязанных к политическим понятиям, практикам и институтам. Таким образом, представители всех трех школ (1) деэссенциализируют социальные реалии, которые воспринимаются социальными акторами как нечто само собой разумеющееся; и (2) анализируют социальные изменения, исходя из того, как меняются значения ключевых политических понятий, то есть их эволюции.
Как уже говорилось выше, эта книга не исторический труд. Скорее это синтезирующий обществоведческий проект, вдохновленный континентальной традицией критической истории модерности. Это то, что Мишель Фуко называл «историей настоящего». Поэтому я не претендую на экспертность в вопросе социального и политического развития России в прошедшие века. Вместо этого я реконструирую генеалогию современного дискурса. Я показываю, что этот дискурс возник в результате переосмысления и слияния ранее существовавших дискурсивных модусов. Я пытаюсь погрузиться в эти ранее существовавшие и существующие доселе модусы и стремлюсь понять их внутреннюю логику, то есть проанализировать их эмически. Отвергая представление, будто с течением времени понятия не меняют свое значение, я исследую и выявляю то, как они функционируют внутри каждого дискурса и какой смысл приобретают под воздействием своего семантического контекста, когда их используют в спорах и аргументах.
Глава 2
Абсолютное величие: происхождение и ранняя эволюция
Божьей десницей и милостью владеем мы своим государством сами, а не от людей приемлем государство, только сын от отца отцовское по благословению приемлет.
Послание Ивана Грозного польскому королю Стефану Баторию 1579 годаИ ты бы сам рассудил, ведется ли так в великих государствах, как в вашем?
Послание Ивана Грозного шведскому королю Юхану III 1573 годаЯзык, как известно, материя изменчивая. Слова меняют свое значение во времени и пространстве. Они приобретают новые обозначаемые и освобождаются от старых. В разных местах они собирают различные наборы смыслов и иногда означают несколько разные вещи даже для двух людей, находящихся в одном культурном и временном контексте. Также верно и то, что значения меняют слова. Как показывает стремительная эволюция любого молодежного сленга, это, конечно, происходит с течением времени, но особенно – в пространстве, что становится очевидным для каждого, кто занимался переводом или изучал региональные диалекты.
В то же время новые слова, отсылающие к старым обозначаемым, не являются «невинными» и пустыми ярлыками, лишенными самостоятельного значения. Даже если новое слово является чистым неологизмом, не существовавшим до того, как его ассоциировали с каким-то новым или старым явлением, оно несет в себе отличительную коннотацию, указывающую на стремление порвать с узами норм и традиций. И если одни языковые контексты более открыты для подобных инноваций (например, ранний Советский Союз, принявший большевистский новояз с его неологизмами и аббревиатурами128), то другие остаются консервативными (например, современный исландский язык, носители которого до сих пор могут читать литературу, написанную на древнескандинавском языке тысячу лет назад).
Аналогичным образом, когда старые слова используются для обозначения недавно возникших понятий и объектов, они тянут за собой часть своей дискурсивной генеалогии. Эти генеалогии не обязательно всецело определяют то, как носители языка, используя конкретные слова, думают о категориях, к которым обращаются. Тем не менее они могут влиять на контекстуальную интерпретацию и, безусловно, имеют значение, поскольку проливают свет на часто извилистую историю понятий, которую те проходят, прежде чем обрести современные комплексные значения129. Иными словами, дискурсивные генеалогии помогают продемонстрировать, что значения, как и политические формации130, могут быть подвержены эффекту колеи. Слова, как правило, сохраняют (но и выборочно теряют) свои коннотации на протяжении всей истории их разговорного и письменного употребления.
В этой главе я начинаю реконструировать историю понятия великая держава. Важно отметить, что я не пытаюсь представить эту историю как непрерывное и неуклонное улучшение и исправление, которое ведет к наиболее чистой и семантически последовательной версии понятия в его современном употреблении. Вместо этого я реконструирую генеалогию несколько странного (при внешней оценке) и иногда противоречивого комплекса смыслов, определяющих великую державу сегодня как продукт локальной политической истории России, а также ее политических взаимодействий с внешним миром. Я рассматриваю это понятие как синтез качественно различных представлений о политическом величии, международных иерархиях и способах международной социализации.
Таким образом, это будет скорее история семантических сдвигов, чем история преемственности. Это будет история различных дискурсивных модусов и гегемоний, которые конкурировали между собой и вытесняли друг друга. Все эти модусы и гегемонии продвигали свое понимание того, что значит быть великой державой. Часто эти истории основывались на качественно разных предпосылках и ставили разные цели политического развития России. У них также было разное видение международной системы (если таковое вообще имелось). Большинство из этих представлений лишь отдаленно касаются идеи великодержавного управления, сформулированной в Европе в XVIII–XIX веках. Однако у них все же есть некоторые генеалогически связанные черты в том смысле, что каждый последующий модус, пытаясь одновременно и приспособиться к своему дискурсивному окружению, и вырваться из него, опирался на предшествующие модусы и использовал их структуры смыслов. Иными словами, общая задача любого новшества – пересобрать уже имеющееся в нечто качественно новое, но при этом знакомое аудитории. Именно поэтому даже марксистский интернационализм должен был как-то взаимодействовать с нарративами о национальном величии и великодержавном управлении (и в итоге пал их жертвой, см. главу 6). Точно так же, когда в XVIII веке Россия вошла в европейское общество и заявила о своем статусе великой державы внутри страны, ей пришлось учитывать истоки понятия великой державы – обозначающего, которое было выбрано в качестве прямого эквивалента une grande puissance, или great power.
Таким образом, я обращаюсь к самым первым употреблениям понятий держава (XI век) и великая держава (XVI век), чтобы посмотреть, какие коннотации они могли привнести в более поздние эпохи. Естественно, их первоначальное значение сильно отличалось от сегодняшнего. При этом они всегда были связаны с идеей политического порядка, который в то время понимался преимущественно в религиозных терминах и считался легитимным благодаря Божьему благословению. Кроме того, я анализирую, как величие, дарованное Богом, стало использоваться как политическая идеология для мобилизационных целей в периоды политических кризисов.
Основной вывод этой главы следующий: если религиозно осмысленная идея политического порядка в русском политическом дискурсе всегда была имплицитно связана с величием, понимаемым в трансцендентных терминах, то на величие как на черту именно российского режима стали четко указывать только в XV–XVI веках. Этот дискурсивный сдвиг стал защитной реакцией на стратегические вызовы того времени и трансформацию политических режимов в некоторых европейских государствах. Он позволил обнаружить ряд базовых представлений, которые русские правители раннего Нового времени имели о великих (то есть полноценных и легитимных) политических образованиях. Этот набор представлений относился к тому, что я называю абсолютным величием, то есть предполагал веру в то, что по-настоящему великое государство должно основывать свое величие прежде всего на правильном внутреннем режиме (утверждая свою приверженность нематериальной трансцендентной истине) и долговечной политической традиции. Я, конечно, не хочу сказать, что международная иерархия не имела никакого значения. Скорее я имею в виду, что способ реализации этой иерархии основывался главным образом на претензиях, связанных с историей и свойствами внутренних режимов.