
Полная версия
Последний корифей
Он помнил, как Аурелиано Второй годы спустя вспомнил на смертном одре тот дождливый летний день, когда взглянул на своего новорожденного первенца, но главный вопрос – сколько лил никак непрекрашаюшайся дождь в романе – оставался без ответа.
Проклятье! Разве и ему надо сидеть и ждать того дня и как Аурелиано Второй вспомнить лишь на смертном одре то, что забыл?! Сколько же времени шел этот проклятый дождь?!
Какой же он всё-таки упрямец: не вставал, не поднялся с места, надеясь вспомнить, как это иногда бывает, неожиданно.
На самом деле, в этом и было удовольствие – когда на ум внезапно приходит забытое слово, чувствуешь себя так, будто нашел то, что искал целую вечность. Это как, заблудившись в столпотворении чужого города, встретить давно забытого знакомого; или же увидеть облако, похожее на те, в которых ты, будучи ребенком, видел то кошку, то рояль, то трамвай.
Чтобы занять голову, прошептал строки Вагифа Самедоглу: «Наши уши запечатаны разлукой в два года и семь месяцев, да еще дождь – даже наскальные быки Гобустана слив голоса, ревут под этим дождем…»
Он знал наизусть все, что нравилось его матери; дождливыми ночами он неспроста вспоминал ее – она очень любила это стихотворение. Хотя уши были запечатаны долгой разлукой, ему казалось, что его голос быстрее доходил до матери в уединении дождливых ночей – из-за сильной тоски, которую он испытывал пока старый патефон безостановочно крутил пластинку Джо Дассена, он вливался в хор наскальных быков Гобустана и ревел чуть ли не до утра. А как ему быть?!
«Et si tu n’existais pas, dis-moi pour qui j’existerais?!»
Этот голос, запавший в душу – сокровенный шепот Джо Дассена, пронизанный тоской тех лет! – всю ночь вопрошал: «Если б не было тебя, для чего бы тогда я жил?», а ему оставалось только реветь как одинокому быку, промокшему с головы до пят под дождем жуткой ночи, и думать, как жить дальше. Действительно, для кого же, для кого же он жил все эти тридцать три года без матери?!
Подумать только: ему было одиннадцать лет, когда он потерял мать, и теперь годы, прожитые без нее, равнялись земному веку матери – 33 года.
33 осени, 33 зимы, 33 весны, 33 лета.
Сколько всего времен года? Сто тридцать два!
Сколько всего месяцев? Триста девяносто шесть!
Сколько всего недель? Кажется, одна тысяча пятьсот восемьдесят четыре. Да, верно: одна тысяча пятьсот восемьдесят четыре!
Сколько всего дней? Сейчас посчитаем: значит, одиннадцать тысяч восемьдесят восемь!
А сколько всего часов?
Он обернулся и посмотрел на стрелки: Господи, он прожил тысячу пятьсот восемьдесят четыре недели без матери, но эта последняя неделя тянулась до изнеможения; он прожил одиннадцать тысяч восемьдесят восемь дней без матери, но этот последний день никак не заканчивался, казалось, эта злополучная, эта роковая ночь не обернется рассветом. До утра еще целая вечность! Черт побери, сколько же лил дождь у Маркеса?!
Он встал и направился в спальню, к книжной полке, но в последний момент остановился в коридоре и не вошел в комнату.
– Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…
Это был голос матери: она всегда говорила то, что у него на душе.
Да, мама всегда видела его насквозь – когда он терял интерес к игре, когда не мог отказать ребятам и заставлял себя спуститься во двор, она сразу это чувствовала: «Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…»
А возвратиться домой промокшим с головы до пят под весенним дождем – это было какое-то особое удовольствие: мама быстро заворачивала своего единственного в полотенце, вытирала волосы, лицо, плечи и крепко прижимала к груди, всегда шепча одни и те же слова.
Одни и те же слова – самая красивая песня в мире, состояшая лишь из одного припева:
– Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!
На мгновение мечты унесли его далеко, и он вспомнил ночь, когда вернулся в Баку поездом из Грузии, и с какой тоской спешил в эту квартиру, где вечно жил родной запах матери. Колеса на бледно-серебряных рельсах в лунном свете, как старый патефон, повторяя один и тот же припев, всю дорогу пели самую прекрасную песню в мире: «Единственный мой! Единственный мой! Единственный мой!»
Глава семнадцатая
…Он прошел из коридора не в спальню, а на кухню, открыл окно и закурил. Комья земли посреди улицы напомнили ему о милых детях в соседнем доме, и он подумал, что краснощекая девчушка, вероятно, и завтра придет сюда с братиком, и они снова начнут копать палкой этот ком земли. Да, завтра в половине пятого он выйдет из дома и пойдет на митинг, а дети придут и продолжат свои игры. Как в стихотворении Лорки…
«Когда умру, не закрывайте балкона – я хочу посмотреть на детей, едящих апельсин во дворе…» Кажется, так. Да, как-то так.
Он подумал, что Лорка совершенно прав, видимо, это и есть философия жизни, вернее, самая сложная вещь, над которой ломали голову на протяжении веков, на самом деле так проста: взрослые умирают на балконах, а дети кушая апельсины во дворе, играют в прятки. Точно так же, как эти два милых ребенка из соседного дома, придут и примутся играть на улице, размахивая своими красными шарфами на ветру, когда он завтра днем пойдет на митинг…
– Не иди, mon cher, если не хочешь, не иди…
– Пардон, мадам, дети обидятся, если я не пойду.
– Я же вижу, что ты не хочешь идти.
– Нет, хочу.
– Ну, тогда возвращайся скорее. Поиграй немного, а потом иди домой.
– А чем будете заниматься вы, мадам?
– Я буду смотреть на вас с балкона.
– Тогда я пойду.
– Подожди, я дам тебе мандарины.
– Не хочу. Поем, когда приду домой.
– Нет, возьми. Один съешь сам, а другим угостишь Серёжу, ладно?
– Ладно, я побежал…
Он почувствовал, как глаза наполнились слезами; курил сигарету и смотрел, как серый дым тает в темноте ночи. Подумал, что так и растаял душевный крик подростка, которого он встретил в лесу Кёнигсберга тысячу лет назад, и вероятно, остался в памяти высоких зеленых лип. Тот никому не известный подросток, на чьи плечи опустилась Божья длань, не был даже наполовину нынешним Алимом Касумовым, хотя тот плач его был чем-то мистическим, на что далеко не каждый способен.
Нет, он точно знал, что нынешний Алим Касумов, чья слава разнеслась по миру, больше не сможет так петь; ни за что не сможет! Поэтому он никогда не напоминал ему об этом исполнении, и даже когда они были одни, никогда не просил его повторить те рулады, снова выразить ту боль.
…Он снова вспомнил мать, стоящей на балконе, подперевшей рукой подбородок, и охотно наблюдавшей за их игрой – за тем как они делили с Серёжей мандарин! – и грустно подумал, что, если действительно в том и заключается философия жизни, если вкус одиннадцати долек мандарина, который ты в последний раз съел со своим единственным другом детства, в конечном итоге превратится в горькое воспоминание и останется в памяти на тридцать три года, тогда разве никому неизвестный подросток, который страстно пел в кёнигсбергском лесу, не прав ли в тысячу раз больше, чем Лорка: «О Боже, зачем же Тобою создан я? Пора уже, дай мне горемычному уйти!»
Однако не время отдаваться во власть чувств – ему надо было пережить эту последнюю ночь точно так же, как в последние несколько дней. Было бы неплохо взять что-нибудь из книг матери, или пролистать выученный наизусть роман Маркеса. Он с закрытыми глазами мог найти каждую книгу в библиотеке из семи полок – порядок не нарушался; всё лежало так, как своими руками разложила мать.
Большую часть книг они покупали вместе; он хорошо помнил, куда с мамой ходил каждое воскресенье. Да, он четко помнил двести восемнадцать ступенек, по которым охотно поднимался, плоские крыши домов, на которые с интересом смотрел сверху, стоя на каменном возвышении, и шелест маленьких листьев на вершинах высоких деревьев. Теперь большая часть того, что он видел, исчезла, а остальное изменилось до неузнаваемости.
Повсюду все менялось; менялось почти каждый день. Только в квартире матери ничего не изменилось: как все книги на узорчатых полках были строго на прежнем месте, так и черное фортепиано стояло там же, где стояло раньше, и старый патефон покоился в том же углу, и старинные часы так же отстукивали время на стене.
А с внешней стороны стены ничего не оставалось неизменным, вернее, все непрестанно менялось. Город – его город, его родной город! – то и дело менял свой исконный облик, менял постепенно, но продолжительно, стал вроде каким-то чужим и как будто исчез вдали.
Столица была полна чужих лиц и чужих запахов.
Люди с чужими лицами и чужими запахами пытались все изменить и стереть оригинальность, якобы сделать город похожим на себя. Со старинных зданий снимали темный налет и высветляли их, а белые стены древних крепостей покрывали темной краской; переименовывали названия улиц, переставляли памятные плиты; меняли расписание поездов на вокзале, порядок месяцев в календаре.
И от скрипучего трамвая, на котором мать каждое воскресенье возила его кататься на карусели, не осталось ни рельсов, ни остановок; давно разобрали и ступеньки, ведущие к маленькому книжному рынку; срубили даже деревья, на которые он с интересом смотрел сверху.
Все менялось, все обновлялось каждый день.
Хуже всего было то, что город, изменивший цвет и ставший безликим, окончательно потерял запах и стал совершенно бездушным, а он, задыхаясь в душной атмосфере этого чуждо-нового города, спрятался в углу старой квартиры, где еще ощущалось родное дыхание матери.
Это был тот же город – но в странном обличье, чужом наряде.
Представь, что посещаешь могилу знакомого, похороненного всего-навсего сорок дней назад, и он улыбается тебе с мраморного надгробия отретушированным, совершенно незнакомым лицом с неестественной улыбкой, нарисованной неопытным художником.
Точь-в-точь как портрет старухи Гюльбадам в шляпе!
Глава восемнадцатая
Да, ей-богу: он слышал эту невероятную историю из уст своей многосведущей бабули в Грузии; любопытства ради даже не поленился пойти на сельское кладбище и воочию увидеть портрет старухи в модной шляпе.
Бабуля говорила, что соседка Гюльбадам изводилась тоской по двум своим сыновьям. Близнецы Билендар и Гелендар оставили свою мать в деревне и отправились в Россию на заработки. Им повезло, у них завелись хорошие деньги, но разгильдяи, развлекаясь сутки напролет, забыли родную мать.
– Да, сынок, бедная женщина целых семь лет жила в нишете, и, хотя голодала, ни разу не заикнулась об этом, да и не жаловалась никогда, и в конце концов, ведро с водой утянуло ее в колодец. Соседи узнали о ее смерти лишь на следующий день и вытащили тело из старого колодца. Да что там вытаскивать – ее отощавшее тело весило легче полведра воды. Бог знает, сколько раз телеграфировали в Россию, сколько весточек отправили через односельчан и с каким трудом нашли близнецов. Наконец эти неблагодарные твари заявились таки в село, еле-еле успели к сороковинам, и у каждого рядом по бабе. Да, сынок, что тебе рассказывать, сплошной позор. Ни стыда, ни совести. Оказывается, они еще на несколько дней застряли в Тбилиси. Как навеселе приехали, так не просыхая и занялись похоронами…
Бабуля была хорошо осведомлена обо всем, и он подумал, что сверхлюбопытная старуха наверняка месяц просидела у забора, чтобы подстеречь накрашенных красоток. Однако бабуля оказалась не только весьма осведемленной, но и проницательной: заранее знала, что спросит петербуржский внук-умница, на что именно будет намекать.
– Нет, сынок, я не пряталась под забором, ей-богу. Да какой там забор, они ведь не за забором жили. Они даже на порог родного дома не ступили, сынок, похабным стервам не понравилась избушка Гюльбадам. Близнецы тут же сняли двухэтажку лавочника Давуда и гуляли там целый месяц; заставляли сельского ашуга каждый вечер до полуночи играть им на сазе, а сами творили черт знает, что. В конце концов, они привезли скульптора из самого Тбилиси, установили матери надгробие в три раза выше ее роста, еще и купол в придачу. Собрались все соседи и пошли посмотреть, но как не старались, не смогли узнать ее портрет на мраморе. Как будто это была не та самая согбенная в три погибели Гюльбадам, которую мы знали сто лет, а одна из порочных женщин из фильмов – шляпа на голове и очки на глазах. Только сигареты в зубах не хватало…
То, что он слышал от хорошо осведомленной бабули, подтвердил и сельский молла, еще и охотно пересказал все по-своему.
Да, после того, когда он, выслушав бабулю, отправился на кладбище на окраине деревни, худощавый мужик, который протирая пыль, крутился возле черного мрамора, тут же оказался рядом и от души попрекнул его.
– Ну что ты так хлопаешь глазами?! А чего ты ждал от братанов-миллионеров?! Ты же учился не где-нибудь в дешевом интернате, а в самом Ленинграде, и даже их не знаешь?!
И следующее нарекание он услышал именно из уст этого карикатурного моллы, который целился своим кривым кальяном на вершину купола, на квадратную доску с золотистой надписью «Вечная память незабвенной матери от братьев-близнецов»:
– Какой Билендар?! Какой Гелендар?! Да вся Россия восхищается этими нашими близнецами, называя их братанами-миллионерами, а ты все проспал! Ты же грамотный, читай!
…Молла Гияс, осудивший ленинградского студента за неграмотность, оказывается в прошлом был известен как «шоферюга Гияс», но о том, как будущий молла получил водительские права, ходили всякие слухи. Об этом он слышал также от многосведущей бабули, которая ровно неделю учила его грузинскому алфавиту, когда он после завершения университета прилетел не в Баку, а в Тбилиси, чтобы навестить своих близких…
Тоже забавная история: во время медицинского осмотра окулист должен бы заподозрить слепоту у этого болвана, потому что взрослый мужик перепутал букву «Ш» с буквой «М», букву «М» с буквой «Т», и даже букву «А» его острый глаз принял за букву «У». Окулист, который сначала был сбит с толку, внезапно понял, что происходит: мужчина был зорким, точно ястреб. Со зрением как раз проблем не было, просто он был неучем, не знавшим ни одной буквы.
Бабуля говорила, что батюшка моллы Гияса был и того смешнее, еще более потешным типом.
– Ей-богу, сынок, никто в деревне не знал, сколько лет этому хрычу, он пережил и всех родственников, и всех сверстников. А когда настал отдавать концы, молла Гияс сел рядом с ним, чтобы почитать Йасин. Почувствовав, что дела плохи, старый хитрец приподнял голову с подушки и сказал, что молиться незачем, надо срочно позвать Немую Телли. Он говорил о бедной женщине, которой каждый раз давал подаяние, когда шел красть дыню из колхозного огорода. И что же этот хрыч выкинул, когда пришла глухонемая? Вынул платок, который прятал под подушкой, и отдал бедняжке со словами: у нее легкая нога, всякий раз, когда встречаю ее, отправляясь на важное дело, мне везет. Да, сынок, этот ненасытный скупердяй, даже уходя в мир иной, хотел купить билет в рай за какой-то пестрый платок…
Глава девятнадцатая
…Теперь, когда он посреди ночи до мельчайших подробностей вспомнил упрек сельского моллы, забавные истории своей бабули, и убедившись, что после нескольких дней бессонницы и сознание, и память его были в порядке, напряжение немного спало. Он закрыл окно, вернулся в комнату, и подумал, что этот настрой надо постараться удержать подольше, да и полезно занимать голову такими мелочами: и время проходит быстро, и настроение улучшается…
Зачем напрасно портить себе настроение?!
Он всё равно пойдет на митинг, даже если мир рухнет. Еще бы! Он ни перед кем не в долгу, ему ни от кого ничего не надо. Его уважали за принцип, то есть, за верность слову; почти все уважали. А то, что остался один, на это есть свои причины: просто он не поддерживал ни одну из сторон. Да и на завтрашний митинг он пойдет только по велению сердца, поэтому ему все равно, что с ним там будет – пусть забирают куда угодно. Пусть хоть бросят в подвал КГБ.
Когда он подумал об этом, немного развеселился тому, что окажись рядом Джахангир Фатих, который долгие годы обитал в подвале, наверно, внес бы поправку в это заявление, подобно молле Гиясу: не подвал КГБ, а подвал Министерства Национальной Безопасности!
Да не наверняка, а точно: капитан нового спартаковского движения – как настоящий солдат, который всегда бдителен на страже чистоты национального лексикона! – не упустил бы такой возможности, обязательно высказал бы свое мнение.
Почему-то в последнее время этот будуший Покоритель упорно настаивал, чтобы и он принял участие в «кровавых и решительных» митингах спартаковцев, и зная, что не присоединится, как назло, не отставал.
По сравнению с капитаном рядовые спартанцы жили как адмиралы. Да и пусть! Сам капитан, как классический пролетарий, которому нечего терять, кроме ржавых цепей, до победы революции мог спать в подвале с одним одеялом, а дружки пусть по-прежнему продают дешевую телятину на Ясамальском рынке, протирают окна ресторанов и моют шины дорогих автомобилей; или же продают газеты на улицах, готовят джыз-быз в замызганных забегаловках – пусть держатся за какую-никакую работу и не особо лезут на рожон. Осталось совсем немного времени до дня игрек месяца икс – все может совпасть с многолюдным митингом в очередное воскресенье, и вопрос решится раз и навсегда в «кровавой и решающей» битве.
…Нет, капитан – этот провинциальный философ! – вовсе не был глуп, просто учился с пятого на десятое: бросал одно, начинал другое. Да и говорил так же, как учился, перескакивая с темы на тему, и мешая одно с другим. Одним словом, был величайшим прохиндеем, который нес любую ахинею, что придет на ум. Как и большинство пустобрехов слушать, конечно, не умел – когда язык его молчал, казалось, он лишался и слуха. А мозолистые ноги его обивали пороги, как оппозиционеров, так и власть имущих.
Да, он только и делал, что читал от корки до корки все газеты, а потом приходил и рассказывал прочитанное; заодно выкладывал всё увиденное и услышанное за неделю. Не секрет, что получал особое наслаждение от этой пропагандистской работы, которая растекалась бальзамом по его душонке, ибо раз в неделю – как правило, по воскресеньям! – он был совершенно раскован в этой квартире: никто не перебивал его, пока он нес всякую чепуху, при этом не страдал за пустую болтовню, наоборот, изливая всю наполненную душу за обеденным столом, взамен он всегда набивал свой пустой желудок до отказа.
Короче: типичный новоиспеченный пролетарий, который ни на что не тратил ни гроша и в то же время постоянно жаловался на нищету; типичный новоиспеченный большевик, который рассматривал всех квартирантов как «потенциальных союзников», а всех хозяев – как «потенциальных соперников»!
Ему были ненавистны мужчины с роскошными виллами и дорогими автомобилями, а курящих городских женщин, он считал всего-навсего обычными…
…но о таких женщинах при нем ему приходилось молчать. На то была особая причина: однажды заняв у него сотню долларов – хотел погулять, и городскую красотку, которую встретил чисто случайно, привел не в подвал, где ужасно скрипела железный кровать (будь проклят, Хозяин!), а в эту самую квартиру. Однако женщина, – Красотка в Черном! – которая скрестив неприкрытые ноги, курила одну сигарету за другой, оказалась, представь себе: вдовой милиционера, бесследно пропавшего в карабахской войне…
Глава двадцатая
– Каждому мужику полагается дырка!
Это выражение, которое будуший Покоритель услышал в деревне от Кысыр-Йенге,[14]было запечатлено как ценный афоризм в 96-страничной записной книжке, а позже стало основным тезисом его знаменитого трактата «Теория дыр».
…Подобно гениальному вождю мирового пролетариата этот провинциальный философ – капитан нового спартаковского движения! – мечтал совершить революцию на карликовом острове Земного шара, который будто облупился как бильярдный шар из-за этих прохождений через дыры, и устранить все несправедливости, бытующие в мире со времен Ноя. Однако его глупые амбиции напоминали грохот пустой бочки или грохот барабана, да и сам он напоминал игрушечный просвечивающий барабан…
Да, хотя он и убелил сединами бороду в честь победы национальной революции международного содержания, начавшейся предупредительным выстрелом по куполу Зимнего Дворца, к счастью его труды оказались не напрасны: преклонив колени он полтора года соскабливал позолоту, пока руки не увязли в дерьме; тогда и очнулся.
Это было беспрецедентное совпадение, как яблоко, случайно упавшее на голову самого Ньютона.
Ай да, Ньютон!
Каких еще пакостей не стали случайными свидетелями его ослепшие глаза, пока он не приехал в город, чтобы свести счеты со столицей, подобно Растиньяку?! На какие еще мерзости не ступали его треклятые ноги, пока он не снял в самом центре похожий на гроб подвал, напоминающий тесную каморку Раскольникова?!
Одним словом, навострив вислые уши, он крепко ухватился за хвост измены, спрятавшейся в кустах, и открыл долгожданную тайну.
…Основная гипотеза трактата, написанная в течение полутора лет, из-за которой провинциальный философ не вставал с деревянного пола сумрачного подвала, подтвердилась, и не было никаких сомнений в том, что бренный мир, опустошаемый с одного конца и заполняемый с другого, зависел от важной щели. В 150-страничном трактате он ветром прошел через тридцать девять дверей, как в волшебных сказках, и застрял только у последней двери, но, к счастью, ему удалось разрушить чары сороковой двери, поднять хвост и приготовиться раскрыть сокровенный секрет – сомнительную связь между проушиной топора и топорищем!..
Те, кто чуть, что прятал шило в мешке с фольклором, впечатлили толпу сказкой о дубовом топоре: старый дуб при виде куска железа размером с ладонь, который срубает ветки, дрожит от страха, говоря: этот кусок железа и меня прикончит, потому что его топорище дубовое!
Сказка, придуманная двумя враждующими лагерями, на самом деле была весьма трогательной, а лицемерное представление подпитано той же сказкой. В итоге митинги, составлявшие ядро национальной борьбы, проваливались каждый раз, когда топор притуплялся, и искра не превращалась в пламя.
Но вот и особый секрет был не за семью печатями, а в потной, грязной руке, которой велись необходимые записи черными чернилами.
Слава твоей милости, Боже!
К счастью, самые мрачные подозрения, похожие на паутину в разных углах сумрачного подвала, подтвердились.
Конечно, корыстные соперники, завидующие его лидерской харизме, посчитав это открытие простым совпадением, могли просто отрицать факт или приписать его другому.
Это не шутка какая-нибудь: нить революции на карликовом острове была обречена пройти через скрытое ушко, обнаруженное им в результате адского и кропотливого труда. Это гениальное открытие, достойное Нобелевской премии, было в силах разоблачить все коварные игры, сорвать маски с лицемерных лидеров, которые показательно воевали друг с другом, а за кулисами выкидывали сотни коленец.
Оказывается, с самого начала борьбы, правящий лагерь незаметно внедрял предателей в вакуум лагеря оппозиции. Термин «оппозист», который он использовал в качестве пароля, призван был отделить одно от другого: таким образом он собирал единомышленников внутри оппозиции, думал, что создает тайное ядро в ядре, и рискуя жизнью борется не на жизнь, а на смерть – бросается в «кровавые и решительные» митинги!
Но почему-то ни один митинг не был решающим, да и сам он всегда выходил из кровопролитных сражений живым – участвовал в кровавых баталиях, но не пролил в них капли крови.
Это было неспроста: капитан нового спартаковского движения заходил в гущу сражения былинным богатырем, а выбирался оттуда без единой царапины, поджав хвост, словно побитый пес, а главное направление ускользания – в какую сторону дул ветер! – чуял с точностью флюгера на крыше, потому брошенные вслед камни не доходили до его сверкающих пяток, копья не вонзались в Ахилесову пяту…
Глава двадцать первая
– Можно ли его простить?
Это был любимый вопрос Джахангира Фатиха, чье настоящее имя он забыл в первый же день их знакомства (и больше никогда не спрашивал!).
В самом деле, этот грандиозный вопрос должен был озвучен сразу же после победы грандиозной революции, на грандиозном судилище, проводимом под открытым небом, да и с участием всего простонародья. Пока что, провинциальный философ просто тренировался: задавал вопрос, словно обращаясь к кому-то, но всегда отвечал сам. Если честно, он хорошо знал, что ответа не последует, и вообще не ради ответа задавал вопрос – просто хотел потрепать языком, а вопрос был лишь предлогом, чтобы начать очередной монолог и выговорить все, что накопилось в душе.