bannerbanner
Логика Аристотеля. Первый том
Логика Аристотеля. Первый том

Полная версия

Логика Аристотеля. Первый том

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
6 из 7

Он нашел для каждого восприятия свои слова, которые назвал разными причинами, потому что они по-разному описывали явления. Я, конечно, считаю, что история философии ошибается, если рассматривает его четыре вида причин как логическую категоризацию понятия причины. Я считаю, что для него каждое явление имеет четыре причины, которые он называет формальной, материальной, движущей и конечной.

Я бы хотел сказать так: в зависимости от того, имел ли он в виду видовое понятие явления, его сущность, предшествующее изменение или ожидаемое благо и, соответственно, называл или описывал его, он использовал слово «причина» очень запутанно, что впоследствии порождало новые путаницы на протяжении веков. Это особенно ясно видно на примере его формальной причины, которую он использовал для описания квиддичности вещи, ее сущности или природы. Слово «квиддичность» наконец-то умерло и было похоронено. Но столь же пустой термин «сущность» остался с нами, и мы говорим о «сущности электричества» или «сущности монархии», как будто мы о чем-то думаем – почти так же, как мы говорим о душе человека. Современные исследователи, однако, остерегаются делать выводы из этой воздушной «сущности».


Понятие цели у Аристотеля является понятием ценности и выходит далеко за пределы естественного понятия цели, которое человеческий язык в любом случае помещает в природу в соответствии с его антропологическим характером. Аристотель создал телеологию в ее грубейшей форме и до сих пор воображает, что искал цели повсюду. Он никогда не устанавливал понятие цели вообще, а скорее перенял его незаметно из повседневного языка.

Телеологическому взгляду на природу мы обязаны бесчисленными заметками и симпатичными наблюдениями; вот только понятие цели всегда было лишь стимулирующим вопросом, никогда не дающим удовлетворительного ответа. Аристотель, однако, видел ответ в вопросе с детской уверенностью. Он всегда успокаивал себя слишком рано.

Его часто повторяемое утверждение о том, что природа ничего не делает напрасно, как мне кажется, содержит суть его ложной натурфилософии. Аристотель считает, что знает что-то там, где никто другой ничего не знает. Это утверждение только звучит более убедительно, но оно так же недоказуемо и недоказуемо, как и полностью эквивалентное предложение: природа всегда преследует цель. Из понятия цели в обыденном языке выведено все. Поэтому все чудовища позднейшей телеологии можно найти уже у Аристотеля.

Даже правило, согласно которому природа всегда производит лучшее из возможного, то есть оптимизм, который Вольтер считал смешным, а Шопенгауэр – гнусным. Даже недостойная доктрина, согласно которой растения существуют на земле ради животных, а животные – ради человека. Весь этот взгляд на природу основан на самонадеянном ценностном суждении – оценивать природу по ее полезности для человека. Это было бы просто банально. Мы всегда остаемся антропоморфными в своем мышлении и речи. Только Аристотелю удается сделать свой мерило еще более узким, еще более маленьким.

Он классифицирует животных по их сходству с человеком. Но при этом только мужской пол задает стандарт, а женщина предстает как прирожденная рабыня, созданная природой неполноценной. Неудивительно, что существуют также неполноценные фигуры, неполноценные вены, неполноценные размеры; «впереди» ценится больше, чем «позади», «выше» ценится больше, чем «ниже».

Ценностное суждение – слабое место телеологии. Кстати, мы и сегодня так же мудры, как и две тысячи лет назад, и так же беспомощно, как Аристотель, называем «случайными» те явления, которые мы в состоянии объяснить причинами или целями именно по этому поводу. В своей «Критике языка» я попытался показать, почему понятие цели не было удалено из языка даже современным естествознанием.

«Закономерность – это новейшая мифология, которую человек вложил в природу; фундаментальная ошибка современного естествознания состоит в том, что оно путает необходимость и закономерность».

Только лингвистическая критика признала, что два основных пути, которые должны вести к вершине человеческого знания, – дедукция (умозаключение от общего к частному) и индукция (умозаключение от частного к общему) – это всего лишь два пути, В точке их пересечения находятся слова или понятия человеческого языка, причем индукция образует слово, как водяной пар поднимается под воздействием солнечных лучей, а дедукция разделяет слово или понятие, как родник разделяет вершину горы на низину.

Аристотель стремился ввести это расщепление слова, это расщепление понятия в русло своего дедуктивного процесса. И поскольку он считал это умозаключение сущностью мысли, поскольку он также признавал, что человек мыслит индукциями, у него не было другого выбора, кроме как бессмысленно привести правильно открытую им индукцию к форме заключения.

Прикладная логика Аристотеля состоит в обобщении примеров. Он мыслит как англичанин, который, высадившись во Франции, впервые столкнулся с рыжеволосым и заросшим официантом и поэтому записал в своем дневнике: «Французы рыжие и заросшие». Даже в математике, где отдельный пример – больше, чем пример, такой вывод не заслуживает похвалы; ибо основание знания дает, где все объяснение может быть только описанием, такие умозаключения преступны.

Аристотель построил большую часть своей логики, почти всю доктрину суждения и умозаключения, на понятии отрицания. Кроме того, его метафизика до отвращения утомляет нас вечно повторяющимся противопоставлением существующего и несуществующего. В его концепции понятия отрицания, противоречия и противоположности крутятся совершенно непонятным образом. Он переносит лингвистическое отрицание в мир реальности, называет его противоречием и создает свой мир из этого небытия.

Я не думаю, что смогу выразить этот факт яснее, чем это. Отрицание, выраженное словом «нет» и его однокоренными словами, – это реальность, но только реальность человеческого языка. В последней инстанции это отрицание является – как я уже говорил в другом месте – самым сильным выражением нашего субъективизма, нашего эгоизма, нашего «я».

Ребенок, который энергично наклоняет голову в сторону от языка еды, практикует самое очевидное отрицание. Любое отрицание на самом деле означает: «Я не хочу!» или – что означает ровно то же самое – «Я не могу!». В конце концов, все отрицания – это такие отказы. Если от меня требуют, чтобы я назвал что-то черное белым, моему ментальному эго тоже преподносят блюдо, которое мне не нравится. Например, я должен ассоциировать в своем мозгу слово «ворон» со словом «белый». Мой мозг не хочет и не может этого сделать. И я, как ребенок, энергично отворачиваю голову.

Если теперь попытаться подвести итог моим критическим замечаниям по поводу категорий Аристотеля, то я должен сказать следующее: План Аристотеля привести в согласие самые абстрактные аналогии мира реальности провалился и должен был провалиться из-за его эпистемологической невинности, которая была столь же велика в области языка, как и в области реальности; если, зная и то и другое, мы бесконечно лучше подготовлены к возобновлению прежнего плана, то мы приходим – в соответствии с нашей концепцией мира – к тому же или к гораздо более важному результату, а именно: что самые общие понятия языка не соответствуют и не могут соответствовать самым общим аналогиям реальности, что категорий реальности не существует.

Рассмотрев, таким образом, основания логики Аристотеля, я должен был бы дать критический отчет о его изложении фактической доктрины мысли. Эту задачу я попытался решить в своей «Критике языка» нынешней логики. Ибо логика, которая впоследствии была кодифицирована и до сих пор пользуется большим уважением, даже в своей простой механике в гораздо большей степени является творением Аристотеля, чем это готов признать Прантль. Он только любил делать глубину из каждой двусмысленности своего учителя. Я уверен, что Аристотель очень восхищался бы своими преемниками за то, что они обычно находили в механической дисциплине то, за что он боролся с помощью неадекватных средств. Я добавлю лишь несколько его замечаний.

Аристотель не мог не видеть в понятии основу всей мысли. Но поскольку он не мог четко разграничить язык и реальность, поскольку он на каждом шагу путал язык, предполагаемый инструмент познания, с реальностью, объектом познания, с ним происходило то же самое, что и с Платоном: понятие было для него то чем-то логическим, то чем-то реальным или, как принято говорить, онтологическим.

Вероятно, у него было честное намерение преодолеть платоновское учение об идеях и отказать понятиям в их порождающей силе. Но он снова и снова возвращается к сказочной доктрине идей, снова и снова видит реальность в понятиях; он далек от номиналистической доктрины. Он прячется за прозрачными словами. Для него «сущностное бытие» вещей заключается в понятии; и хотя в греческом языке два слова «сущность» и «бытие», возможно, еще более явно тождественны, чем в немецком, он не замечает тавтологии.

Во многих разделах моей лингвистической критики мне приходилось говорить о том, что входящие сюда отдельные дисциплины обманывают нас относительно своего значения, что изобретательность, проявляемая в них, тем не менее, значительно превосходит способность среднего человека к абстрактному мышлению. Здесь этимология, там логика играют со словами в такую остроумную и забавную игру, что любопытные дети и ученые некоторое время забавляются красочным фейерверком.

Прежде чем такой человек осознает игривость процесса, прежде чем он отчаятся в ценности этих игр для познания мира, бедный дьявол должен умереть. И так это благоговение перед игрой передается из поколения в поколение, пока через много поколений не грянет гроза и не разразится духовная революция, которая попытается провести четкое различие между знанием и игрой.

Поучительный пример того, как наивно размывались в древности границы между логикой, предполагаемой основой всей философии, и детскими играми, можно найти в ученой теории загадки, которую выдвинул прямой ученик Аристотеля. Каждая словесная загадка – это логическая задача, проблема, к которой, следовательно, нужно относиться так же, как и к другим актуальным проблемам. Для древних постановка проблем была частью их светского развлечения, когда они наслаждались софистическими спорами.

В образованных кругах люди любили задавать подобные вопросы, сознательно или бессознательно обсуждать их со всей сутяжнической полуобразованностью, и постановка загадок была частью таких салонных игр или застольных удовольствий. Когда более умные молодые люди из образованных кругов собираются вместе, иногда проводится подобная игра, в которой кто-то должен разгадать загадку, задавая вопросы, на которые можно ответить только «да» или «нет».

Если молодой человек владеет языком и обладает живой ассоциацией мыслей, ему не понадобится много времени, чтобы отгадать не только конкретные вещи (например, жемчужину в иголке мисс Доры), но и нечто абстрактное (например, добродетель Лукреции). Наши молодые люди считают это занятие лучшим времяпрепровождением и даже не подозревают, что выполняют логические упражнения в духе школы Аристотеля. Возможно, это звучит грубо. Дело жизни знаменитого философа, гордость двух тысячелетий, – не более чем салонная игра.

Аристотель мертв для нас; даже для тех из нас, кто все еще застрял в историзме, его уже нельзя назвать живым. Аристотель мертв для нас, потому что он не имел представления о высшем счастье гоэтеевских землян, о личности. Дело не только в том, что грек ничего не знал о современных правах человека, что он защищал рабство; нет, в искусстве и в жизни его идеал – обычный человек, подчиняющийся банальным законам разума.

Средневековые номиналисты, называвшие реальным только индивида и тем самым бессознательно уже поднимавшие личность на щит, ссылались на Аристотеля, но лишь постольку, поскольку весь мир в то время вынужден был ссылаться на Аристотеля. Он был достаточно трезв и прозаичен по отношению к поэтической доктрине идей Платона, чтобы не быть идеалистом. Ему не хватало не только всего, но и последовательного номинализма. У него не было чувства благородства личности. Да и сам он не был философской личностью, несмотря на обширные научные заслуги. Человек средней линии, мыслитель без творческой силы, писатель без силы убеждения не был философом.

Аристотель мертв, потому что он был более буквалистским, чем любой другой известный автор в истории философии.

«Голос публики, даже если она состоит из одних заурядных умов, тем не менее, для него правилен и уважаем».

Именно поэтому при анализе более сложных вопросов он предпочитает опираться на народное мнение, на использование языка. Общий консенсус обещает приближение к истине. Даже в логике, даже в теории категорий, где все зависело от проникновения глубже общепринятого языка, он полностью зависел от случайностей языка и от случайностей родного языка.

И, возможно, именно его языковому рабству Аристотель обязан тем, что научный язык так долго находился в рабстве его искусственного языка. Действительно, он повлиял на технический язык философии, как никто до или после него; казалось, он правил, потому что подчинял себе. Его суеверие в отношении слов никогда не устаревало.

LITERATUR – Fritz Mauthner, Aristoteles – ein unhistorischer Essay, Berlin 1904.

Объект

Термин «объект», очевидно, не является идеальным заимствованным переводом старого философского термина «Objekt». Сегодня, спустя более 150 лет, это слово по-прежнему несет в себе тревожные для чуткого слуха оттенки как в художественном языке, так и в обыденной речи. Я попытаюсь продемонстрировать это на двух крайних примерах.

В философском языке мы, как указывает немецкий словарь, в последнее время склонны разъяснять «Gegenstand» через понятие «Objekt», а может быть, и просто использовать «Objekt». В поэтическом языке, несмотря на Гёте и Шиллера, употребление этого слова не вполне соответствует природе немецкого языка. Мое ухо воспринимает «Gegenstand» в докантовском ключе, так как Готтшед также страстно принимал этот термин. В известных стихах Фридерика Кемпнера:

«на правом конце, на левом конце

все весенние предметы».

слово «Gegenstand» приобретает особое комедийное качество.

Эта тонкая странность слова вряд ли может быть порождена той лингвистической интуицией, которая когда-то (еще при Делюнге) различала этимологию и сопротивлялась идее обозначать каждый объект реального мира как «субъект». Этот термин стал для нас вполне привычным, хотя, как мне кажется, я отчетливо слышу, только в двух значениях: во-первых, в академическом языке для обозначения объекта внимания (предмета презентации), а во-вторых, в самом широком смысле, относящемся к вещи или материи, но на самом деле только к материи, исключая органические образования. Мы никогда не называем фиалку предметом.

История слова начинается с технического использования греческого термина [hypokeimenon – wp]. Любопытно, что когда-то он означал то же, что и наш «предмет»: объект, представленный для тщательного изучения, объект расследования, argumentum. Аристотель часто использовал его в значении «то, что лежит под землей».

Латинский перевод греческого слова в Средние века был «subjectum». В этот период древние латиняне понимали subjectum, помимо первоначального значения прилагательного subjectus (от которого заимствован французский sujet; subject, родственный подчиненному), только как грамматический термин.

Августин прямо свидетельствует, что в его время латинские заимствованные переводы с греческого в некоторых случаях использовались реже, чем сами греческие слова. Споры велись по поводу латинских заимствованных переводов, но не по поводу греческих оригинальных слов; точно так же, как мы считаем, что сегодня можем прояснить ситуацию с помощью объективности. В самом греческом языке слова [ousia – wp] и [hypokeimenon – wp] были концептуально очень тесно связаны. Первое правильно переводилось как essentia, а второе вскоре стало правильно переводиться как subjectum, а иногда (кто первый?) как substantia. Августин почувствовал разницу и по тонким соображениям своей языковой интуиции хотел, чтобы Бог назывался только сущностью, а не субстанцией. Таким образом, видно, что средневековый обиход довольно точно называл то, что мы сейчас называем объективным, субъективным. Как это часто бывает, особенно у Аристотеля, метафизика и здесь явно находилась под влиянием грамматики. Субъективное относилось к тому, что принадлежало субъекту; субъект обозначал как то, о чем что-то предицируется, часто конкретный объект, так и сущность объекта.

Термин «объективный» первоначально обозначал, согласно психологии того времени и латинской формулировке, то, что было вызвано идеями его носителя, что мы сейчас называем «субъективным». Только на рубеже семнадцатого века, особенно в Германии, началось постепенное взаимозамещение этих двух терминов. «Объективное» и «реальное» стали почти синонимами. В языке Канта схоластический «субъект» был настолько полностью утрачен, что он не использовал его в тех контекстах, где он был бы уместен. Мир стал объективным. Однако под этим объективным миром объектов скрывается нечто иное, а именно «субъект» (subjectum). Кант называет это «вещью в себе», объектом в себе. Если бы Кант мог сохранить старые схоластические термины, он мог бы назвать свою «вещь-в-себе» «объектом-в-себе», тем самым избавив себя от фундаментального недостатка своей системы: того, что причина всех человеческих идей на самом деле вызвана человеческим разумом – распространения понятия причинности на вещь-в-себе. Вернее, тогда Кант рисковал бы попасть в хитроумные последствия своего ученика Фихте. Чередование терминов «субъективное» и «объективное» также объясняет трудность изобретения подходящего немецкого слова для этого вопроса. В старых заимствованных переводах использовалось слово «субъект» (subjectum), а в новых – «объект» (object).

Объект буквально представлен «контр-броском» или «опровержением» (ECKHART), а субъект – «подчинением». Кроме того, Экхарт уже использует для обозначения субстанций «стоящие» или «самостоятельные существа». Из всех этих попыток перевода заимствований до наших дней сохранилась лишь одна, несколько устаревшая: «упрек». Мы по-прежнему понимаем термин «упрек», когда читаем его в контексте предмета, темы трактата или описания у Лессинга или Шиллера. Однако «контр-упрек», термин, который был довольно распространен в языке мистиков и теологов на протяжении веков, стал совершенно непонятным в современном обыденном языке. Настолько непонятным, что его можно легко перепутать, если встретить в старых трудах (даже у Хагедорна). Слово действительно устарело примерно в то время, когда в Германии произошло взаимозамещение терминов «субъективный» и «объективный». Постепенно оно было воспринято – еще один случай заученной народной этимологии – как перевод «возражения» (вместо «объекта»), от [antikeimenon – wp], а не от [hypokeimenon – wp]. Поскольку термины «междометие» или «противоречие» уже были доступны, термин «контрбросок» должен был исчезнуть. В этот переходный период произошло изменение значения слова «объект», а не создание нового слова. В значении сопротивления или оппозиции (означает противостояние) оно используется с XVI века. Таким образом, Галлер в конце своей жизни превратил тему тщательности и добродетели в противопоставление. Даже в контексте астрономической оппозиции этот термин был вполне уместен. Однако это слово, как и Gegenschein и Widerschein, скорее всего, кануло бы в Лету, если бы его не возродил Христиан Вольфф, употреблявший его в школьном языке как «объект».

Я не могу подтвердить это источниками, но Gegenstand, должно быть, первоначально был механическим заимствованным переводом слова obstantia. Obstantia, вероятно, был более распространенным термином в школах, где значения substantia, субъекта и объекта сходились. В том смысле, в котором obstantia была представлена Gegenstand, сегодня мы бы более четко обозначили ее как противодействие.

Таким образом, Gegenstand превратился в технический термин в эпистемологии, перешел в обиходный язык через популярные сочинения и стал избыточным и все еще неудобным синонимом вещи или материи. Заимствованный перевод Gegenstand впервые зафиксирован Штилером (1691), и слово, вероятно, было образовано в «Плодовитом обществе»; однако даже Томасиус принял его лишь неохотно. В немецком языке слова «Ding» (вещь) и «Sache» (материя) стали более яркими и плодотворными, чем «Gegenstand» (объект). Такие фразы, как «ein liebes Ding» (милая вещь, относящаяся к девушкам), «Dinger» (с измененным множественным числом) для маленьких вещей или «mach keine Sachen» (не суетись), не развились из «Gegenstand». Тем не менее, можно предположить, что и «Ding», и «Sache» приобрели свои нынешние значения в результате сознательного или бессознательного заимствования. Средневековое латинское «causa» (причина и выбор) служит основой. Употребление «Ding» должно восходить к очень древним временам; ГРИММ считает исходным юридическое значение «litigium». В случае с «Саче» старое значение «юридическая материя» (lis) еще более очевидно, даже если полностью отбросить сомнительную этимологию. (Даже уравнение «Dingsda» и «chose» – это заимствованный перевод). Примечательно, что «chose», как и «Gegenstand» (согласно Литтре), обозначает только «tout ce qui est inanimé» [все неодушевленное – wp]. Если углубиться в современное употребление этих терминов, то последний вопрос эпистемологии снова можно, казалось бы, поставить схоластически (глубочайшую спекуляцию обыватели часто обвиняют в схоластике) следующим образом: порождаются ли объекты нашими субъектами? (На самом деле это верно только в единственном числе: мной, единственным субъектом.) Или мы, субъекты, порождены объектами? Только критика языка раскрывает динамику этой антиномии. Она воспринимает наши чувства как условные и признает абсолютную необходимость, с которой объекты заставляют нас формировать наши представления о них, как историческую необходимость, тем самым рассматривая всю историю как условную. Если мы путаем эту объективную необходимость с объективной закономерностью, мы впадаем в наивный реализм Бюхнера и Геккеля. Если мы ощущаем немыслимость объектов, ошибочно полагая, что наши пять органов чувств являются превосходными инструментами высшего разума, мы поддаемся теологическому или, в конечном счете, спиритуалистическому реализму скептического идеалиста Беркли, который заявляет: «Идеи, запечатленные в чувствах автором природы, называются реальными вещами». К лингвистическому порядку, или, скорее, к разрешению антиномии, наиболее пристально обращались лингвист Штейнталь и остроумный физик Лихтенберг, занимавшиеся критикой языка. Штейнталь как-то заметил, что постижение объекта и наблюдение за вещью представляют собой семантические отношения, подобные написанию письма или строительству дома. Я бы утверждал, что копание ямы, строительство здания или игра служат еще лучшими примерами. Следует сравнить это с тем, что я обсуждал в связи с нереальностью глаголов действия. Перед нами снова интенциональный объект схоластов, интенция, объединяющая бесчисленные различия действия в зависимости от того, направлено ли внимание на объект (существительное) или на деятельность субъекта (глагол). Вечно тавтологическая природа языка легко формирует такие предложения: Я рою яму, я вижу цвет, и в эту бездну Лихтенберг уже бросил свои молниеносные наблюдения. «Познание внешних объектов – это противоречие; человеку невозможно выйти за пределы самого себя… Не странно ли, что человек настаивает на том, чтобы иметь что-то дважды, когда достаточно было бы одного, и он обязательно должен иметь достаточно, потому что нет моста от наших идей к причинам?» Более того, критику языка не нужно идти дальше. Именно язык делит мир на наблюдателя и его объект: на вещи в себе и вещи для меня. Однако мир не существует в двух экземплярах. Мир существует только один раз. Я – ничто, если я не объект. Однако у меня нет объекта. Объект не имеет смысла, если он не находится внутри меня. Объект не существует вне меня. Объект, казалось бы, самая осязаемая вещь в мире, по праву является заимствованным термином для сложного философского понятия; объект непостижим, объект субъективен. С очень приятной улыбкой я понимаю, что языковой обиход последних ста лет – разумеется, без нашего ведома – предвосхитил лингвокритическую отставку термина «объект». На существенное, объективно противостоящее пытливому субъекту, на истинную сущность, человек так долго искал ответ, что беспомощно нашел его в слове «вопрос». Шиллер наверняка сказал бы сегодня «великие вопросы человечества» вместо «великих предметов человечества» (дважды в прологе «Валленштейна»). Шлегель должен был бы перевести фразу «Быть по-настоящему великим – значит не шевелиться без великого предмета» как «шевелиться только тогда, когда зовет великий вопрос».

Немецкий словарь уже признает это значение слова «вопрос». В IV томе (по-прежнему под редакцией Дж. Гримма и Хильдебранда), цитируя знаменитое «Вот в чем вопрос», он заявляет: «Вопрос, то, что имеет значение», существенное; и далее в таких соединениях, как «жизненный вопрос» и т. д.: о предметах, которые занимают общее внимание. В конце этого трудного пути мы, как часто бывает, обнаруживаем, что вместо ответа есть только вопрос. Здесь вместо определения «предмета» мы имеем в виду слово «вопрос».

На страницу:
6 из 7