bannerbanner
Дом, дорога, река
Дом, дорога, река

Полная версия

Дом, дорога, река

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 8

Кроме загадок пространства общага хранила и тайны времени. Если снаружи время двигалось, большей частью, линейно – из прошлого в будущее, вскользь касаясь неуловимого настоящего, – то внутри общаги время двигалось скорее по кругу. Дни, недели и даже годы здесь повторяли друг друга, и в этом циклическом круговороте был такой монотонно-дремотный уют, что само время, казалось, засыпало от собственного коловращения и больше не видело разницы меж настоящим, прошлым иль будущим.

Условным началом суток общаги можно было считать шесть утра – время, когда во всех комнатах начинал звучать государственный гимн. Интересно, что радиоточку нельзя было выключить полностью: даже при повёрнутом до упора регуляторе громкости какой-то остаточный звук всё равно был слышен – и зов гимна пускай и негромкий, но раздавался во всех, без исключения, комнатах. И этому зову было трудно противиться: тяга могучего гимна словно выдёргивала из тишины всю сонно вздыхающую общагу. Ещё не смолкали последние такты – «…нас к торжеству коммунизма ведёт!», – как гимн заглушался пробуждающимися голосами и скрипом кроватей, стуком дверей, гудением кранов на кухнях и в общих сортирах и топаньем или шарканьем множества ног в гулких утренних коридорах. Всё громадное тело общаги, кряхтя, потягиваясь и зевая, пробуждалось к очередному дню.

Всего оживлённее было на кухнях, где шумела вода, выли трубы и звучала всё нараставшая разноголосица. В сумерках кухонь – а там всегда было сумрачно, даже при тлеющих под потолком тусклых лампах, – синими газовыми цветами мерцали горелки, на которых стояли кастрюли и чайники. И там, на утренних кухнях, где были одни только плиты, обитые цинком столы да синие стены в облупившейся масляной краске, – там ощущался какой-то особый уют неуюта. Да, здесь было зябко и голо, здесь некуда было присесть – разве что на подоконник, или холодный цинковый стол, – но здесь царил совершенно особенный и необъяснимый покой. И если б не нужно было зубрить анатомию, ожидая зачёт по какой-нибудь ненавидимой всеми студентами, височной кости, я бы так и оставался на кухне, наблюдая, как сонные (и оттого ещё более милые) девушки снуют здесь меж плит и кастрюль…

После утреннего оживления общага надолго стихала: её обитатели разбегались по клиникам, кафедрам и лабораториям. Лишь к вечеру комнаты и коридоры опять наполнялись студентами, на кухнях опять зажигались горелки, свистели чайники и кипели кастрюли – и жизнь возвращалась в огромный и сумрачный дом. Большинство студентов вечера проводило в читалке, то есть в читальном зале институтской библиотеки, располагавшейся в той же самой общаге. В гулком зале с колоннами столы были расставлены так просторно, что даже негромкие разговоры почти не мешали соседям, и читалка поэтому становилась местом встреч и знакомств, перераставших порою в студенческие романы. Как было не поинтересоваться у хорошенькой девушки, читающей «Анатомию» под редакцией академика Привеса, о сдаче ею очередного зачёта или о том, что она собирается делать в субботу?

Впрочем, воспоминания о девушках могут нас завести далеко, поэтому лучше вернёмся к тому, как текли сутки общаги. Вечер был здесь главным временем: именно по вечерам всё громадное здание оживало вполне. Студенты сновали из комнаты в комнату, взрывы хохота раздавались то там, то тут, в торцах коридоров скучивались компании и порою звучала гитара, а на многочисленных лестницах – их было восемь – обнимались и целовались влюблённые парочки. Тогда, вечерами, общага почти забывала о том, как она стара, потому что её коридоры и комнаты, кухни и лестницы наполняла юная жизнь. И этой томящейся жизни не хотелось ни сна, ни покоя; даже государственный гимн, что ровно в полночь гудел по всем комнатам из радиоточек, не мог её угомонить, и по ночным коридорам и лестницам ещё долго звучали шаги, голоса и гитары…


Существовали в жизни общаги и недельные циклы, апофеозом которых были субботние танцы. Тогда читальный зал преображался: столы и стулья сдвигались к стенам, в углу устанавливался магнитофон с колонками, и в тёмных окнах читалки отражались уже не затылки и спины зубрящих студентов, а содрогающаяся в общем танце толпа. В зал тогда трудно было войти – из-за тесноты, духоты и ещё из-за того, что ритмичная громкая музыка непрерывно утрамбовывала и так уже плотно сгустившееся пространство. А протиснувшись внутрь, невозможно было не двигаться вместе со всеми, не разделять с толпой её исступлённых конвульсий. В оглушительном грохоте и темноте, озаряемой вспышками беглых огней, больше не существовало отдельных людей, была только слитная плазма толпы, которая сокращалась, дышала и двигалась в собственном ритме, и ни смысл, ни конечная цель этих судорожных движений не интересовали никого из танцующих. Ни одно из событий, происходивших в общаге, так не сближало, не сплачивало и не уравнивало людей, как эти субботние танцы, в которых мистерия коллективного существования достигала предельной, оргазменной точки. По сути, в том завывании, рёве и грохоте, в той темноте, прерываемой вспышками, в той духоте, от которой по стёклам чернеющих окон струилась вода, происходило грандиозное совокупленье общаги с самою собой; и толпа в этой оргии общего танца была и жертвою, и насильником одновременно.

И ничего, что старые стены общаги дрожали от топота ног и от грохота музыки, угрожающей вышибить стёкла; всё, что происходило сейчас в её недрах, служило лишь к укреплению духа общаги – того, что невидимо жил среди этих сумрачных стен, перекрытий и лестниц и что наполнял не одни только комнаты и коридоры, но и юные души питомцев громадного дома. Даже потом, уже за полночь, когда музыка затихала, разогретые танцами парни и девушки никак не могли разойтись – слишком тесно и долго они танцевали, и уже не хотели вернуться в знобящую пустоту одинокого существования. Из читалки расходились всё больше парами, взявшись за руки или в обнимку, пошатываясь от духоты, от вина, от усталости, и ещё от предчувствий того, что их ожидало. Молодёжь разбредалась по комнатам, по укромным углам, по площадкам ночных чёрных лестниц, и там отдавалась тому, что желал – через их молодые тела и души – невидимый дух общаги…


Как вершиной недельного цикла общаги были субботние танцы, так вершиной годичного круга служило «ношение покойника», совершавшееся ежегодно, в ночь на четырнадцатое января.

Сейчас даже трудно поверить, что это действительно было, а не привиделось в снах. Как, каким образом в недрах огромного здания, погружённого в недра советской эпохи, разворачивалось настоящее карнавальное действо, чьи традиции восходили чуть ли не к карнавалам Средних веков? Может, какую-то роль здесь играла латынь? Ведь язык студиозусов средневековой Европы почти непрерывно звучал в этих стенах: студенты зубрили учёные фразы и термины, и это усердное их бормотание, напоминавшее заклинание на колдовском языке, словно переносило общагу на много столетий назад.

Задолго до полуночи в коридорах, на лестницах, в комнатах общежития уже ощущалась дрожь нетерпения. «А покойника будут сегодня носить?» – случалось, спрашивал неопытный первокурсник, ещё только вживавшийся в мир общаги; «А как же? – отвечал ему кто-нибудь из старожилов. – Вот погоди, сам всё увидишь…»

Устраивал карнавал выпускной шестой курс, передавая преемникам эстафету традиции, чьё зарожденье терялось во мгле прошлого. Ближе к полуночи то нетерпение, что томило питомцев общаги и наполняло их почти электрическим напряжением, оно превращалось в глухой и невнятный, но с каждой минутою нарастающий гул. Этот гул расширялся и рос, заполнял собой целый этаж, где и разливалось карнавальное действо.

Полуголый «покойник» – студент в простыне, со свечою в руке – плыл над головами, лёжа навзничь на двери, которую сняли с петель; а за ним голосила, кривлялась, плясала толпа бесновавшихся ряженых. Там был «доктор» в халате, надетом на голое тело; был толстый «священник» в рясе из одеяла, с самодельным «кадилом» в руке; было пять-шесть «русалок» в купальниках, извивавшихся соблазнительно и откровенно; была даже «смерть» – на костлявой груди углём нарисованы рёбра, лицо с помощью краски превращено в подобие черепа, и этот полускелет-получеловек едва ли не живей всех отплясывал посреди лихорадочной и исступлённой толпы…

Карнавал, распаляясь всё более, перетекал с этажа на этаж. «Покойника» уже пару раз уронили, но вновь уложили на дверь. Вязкая масса толпы протискивалась по лестницам и коридорам, затекала в те комнаты, что оказывались открыты, и переворачивала в них всё кверху дном; потные лица участников карнавала становились всё более ошеломлённо-безумны, движения – всё более взвинченны и непристойны. Время от времени в коридорах гас свет, и тогда только редкие свечи озаряли путь карнавала, бросая на стены громадные зыбкие тени и превращая всё действо вподобие то ли кошмарного сна, то ли грёз воспалённого воображения. Что это было? Чего так исступлённо желало и куда двигалось всё это множество возбуждённых студентов, от криков которых и топота ног содрогались стены старого здания? Как будто те скрытые силы общаги, которые целый год в ней дремали по тайным углам, сейчас, в эту полубезумную ночь карнавала, выходили наружу, вселяясь в людей. И все те, кто впускал в свою душу сакральные силы общаги, становились причастны чему-то настолько глубинному, древнему и первобытно-могучему, что отдельная, частная жизнь человека уже не имела значения перед этой клубящейся общею жизнью. В карнавальную ночь люди переставали быть сами собой – они одевали личины и растворялись в безумии и одержимости общего существования…

Но, что важно, такое могло происходить лишь внутри дома, под защитой его крепких стен. Как, кстати, и карнавалы средневековой Европы: лишь теснота городов, защищённых стенами, позволяла их жителям так распускаться, безумствовать и расставаться на дни карнавала с самими собой и привычною жизнью, потому что, по сути, всё это было лишь детской игрой внутри крепких стен дома. Свобода – в том числе, и карнавальная – рождается лишь изнутри несвободы: чтоб нарушить запрет и границу, прежде всего нужно эти запрет и границу иметь.

Вот и студенческий тот карнавал мог происходить только в здании старой общаги, в её герметически замкнутом мире.


На время экзаменов в общежитии наступало затишье, только шёпот усердной зубрёжки слышался в комнатах и между колоннами читального зала. А в пору летних каникул общага и вовсе пустела: лишь те бедолаги, что не сумели сдать сессию и ожидали переэкзаменовки, неприкаянно и одиноко бродили по коридорам.

Основная же масса студентов летом разъезжалась по стройотрядам. В самых дальних углах Смоленщины тогда появлялись парни и девушки в куртках защитного цвета, с нашивками на рукавах в виде факела или чаши со змеёй; и в пустующих избах или сельских школах на два летних месяца возникали как бы филиалы общаги. Молодёжь пока была бледной после сессионной зубрёжки, но уже очень скоро лица, плечи и спины студентов покрывались здоровым рабочим загаром, а учёная медицинская заумь выветривалась из опустевших голов.

Наш стройотрядовский быт, сколько помню, всегда был предельно простым: ничего, кроме койки да сортира надворного типа, эти летние мини-общаги нам не предлагали. Да и до быта ли нам тогда было, если мы вечерами падали на кровати без чувств, как убитые? После двенадцати – четырнадцати часов, проведенных на стройке, стоило только закрыть глаза, как чуть ли не тут же раздавался трезвон будильника, поднимавший нас к новому трудовому дню. И первое, что я ощущал в миг пробуждения, это набрякшие кисти собственных рук: словно и ночью, во сне, моя левая рука держала кирпич, а правая нажимала на мастерок. Всё-таки переход от студенческой авторучки к серьёзному инструменту был слишком резок, и руки не сразу к нему привыкали: поутру даже просто сжать пальцы в кулак и то было больно и трудно.

Что мы строили там, в стройотрядах? В основном это были дома, иногда для людей, иногда для коров и телят. Так что от дома мне было никуда не уйти, даже в дни полубездомной юности. И теперь я к познанию дома приближался так близко, как только возможно, ибо я сам теперь строил дома. Я узнавал, как они создаются и чем они держатся – не одним лишь умом, но и всеми чувствами, даже всем телом: руками, ногами, спиною и кожей, всё более смуглой от летнего солнца, палившего наши затылки и плечи.


Песок в кладочный раствор должен был идти самый чистый, ведь из-за малейшего камешка в нём кирпич ляжет в стену неровно. Поэтому кладка стены начиналась с того, что мы устанавливали рядом с кучей речного песка, завезённого старым «зилком»-самосвалом, наклонённую панцирную сетку кровати и совковой лопатой бросали песок на неё. Песок с шорохом осыпался по сетке и проваливался сквозь ячеи, а камушки с костяным пощёлкиванием отскакивали от упругого панцирного полотна. Эта работа была бездумной и лёгкой – знай, набрасывай на сетку песок, – и было жаль её прерывать, когда конус просеянного песка поднимался до сетки кровати. Этот конус напоминал в увеличенном виде конус песочных часов, и тебя посещали не то чтобы мысли о времени – молодость редко задумывается о нём, – но ощущение времени как вещества, вот такого же рыхлого, мягкого, неудержимо сыпучего и прибавляющегося стремительно и незаметно, как этот песок. А если присесть на корточки к жёлтой куче песка и погрузить в неё руки, горячие от лопатного черенка, тебя вдруг прохватывал краткий озноб: твои кисти тонули в прохладе прошедшего времени…

Когда просеянного песка набиралось достаточно, мы брали молочную сорокалитровую флягу и отправлялись к водоразборной колонке. Это хожденье к колонке – туда с пустой, громыхающей, гулкою флягой, а оттуда с тяжёлою, мокрою и ледяной – тоже осталось в душе как одно из важнейших событий, как будто раствором, замешанном нами в огромном железном корыте, скреплялась не только кирпичная кладка, но и вся наша юная жизнь.

Столб чугунной колонки стоял, накренясь, а трава вокруг была много свежее и зеленее, чем в прочих местах. Установив пустую гулкую флягу на два мокрых, замшелых кирпича, ты нажимал рычаг – и откуда-то из-под земли доносилось гуденье и дрожь. Эти гул и вибрация передавались колонке, её рычагу и твоей руке, нажимающей на него, так, что и сквозь твоё тело проходила дрожь подземелья. А затем в дно бидона ударялась струя напряжённой воды. Её напор был так силён, что фляга шаталась, звенела, но с каждой секундою звук понижался, и кирпичи, подпиравшие потяжелевшую флягу, ещё глубже тонули во влажной земле.

Если же вам с напарником хотелось напиться, то приходилось, оттащив флягу в сторону, буквально откусывать воду от жилистой и перевитой в тугой жгут струи. А когда ты решал освежиться и бросался под колонку ничком, то меж напряжённых горячих лопаток словно вонзался ледяной кол.

Потом мы замешивали раствор. Сначала вёдрами насыпали в бадью песок и цемент, в пропорции где-то один к четырём, затем перелопачивали эту пыльную смесь, а уж потом подливали воды. Песчано-цементная смесь моментально темнела и тяжелела, и если бы не штыковые лопаты, она так и лежала б на дне, как пласт вязкого серого ила. Но лопаты, на черенки которых мы налегали всем телом, двигались непрерывно, вздымая тяжёлую серую массу. И в том, как лопатные лопасти то всплывали из чавкавшей жижи, то опять погружались в неё, в том, как покачивалась бадья и как стёршийся черенок лопаты ритмично поскрипывал, опираясь о её край, – в этом всём было что-то настолько простое и изначальное, что казалось: ритм этой работы неотделим ни от ритма дыхания, ни от того, как неспешно и благостно движется день…


Но всё это – и просеивание песка, и замешивание раствора, и ещё множество действий, происходивших на стройплощадке, – было приготовлением к главному – кладке стены.

Если сложить все мои стройотряды, то получается, что я отработал строителем целый год, отстояв его большую часть именно на каменной кладке. Конечно, тогда я и думать не думал, что когда-то, уже в следующем веке, из молодого худого студента сделавшись лысым, грузным врачом, я начну сочинять книгу «Дом», и как раз впечатления стройотрядовской юности позволят мне писать её со знанием дела, будучи не понаслышке знакомым с ремеслом каменщика. Но всё-таки что-то мерещилось даже тогда, когда я стоял на подмостях с кирпичом в левой руке и с мастерком – в правой: брезжило смутное предположенье о том, что любое конкретное дело – скажем, кладка стены – нуждается в дополнении и оправдании словом. И недаром я часто бормотал про себя, ведя кладку, строки шекспировского сонета:

Пускай повалит статуи война,Мятеж разрушит каменщика труд,Но врезанные в память письменаГрядущие столетья не сотрут…

Но и помимо глубокого смысла, заключённого в них, эти строки Шекспира помогали работать самим своим ритмом и тягой. Словно бы в ритме строфы твой мастерок нырял в ведро с раствором, зачерпывал вязкую серую массу, швырял её на стену и разравнивал быстрым волнистым движением, а потом левой рукой ты хватал верхний кирпич из заранее приготовленной стопки и опускал его на податливо расползающийся раствор. И обязательно выполнялись ещё два движения, придававших работе каменщика некую щеголеватость: во-первых, торцом мастерка надо было постукать кирпич, подгоняя его поточнее, а во-вторых, широким шаркающим движением подхватить «сопли» раствора с наружной версты и точно швырнуть их в торец кирпича.

Пальцы левой руки до сих пор помнят то, как шершав и горяч на ощупь кирпич и с каким шелестением он выскальзывает из твоей загрубелой ладони. А мозоль на указательном пальце правой руки, образовавшаяся от постоянного трения кельмы-мастерка, начинала казаться частью строительного инструмента – тем, что принадлежит уж не столько тебе самому, сколько вот этому мастерку, кирпичам, о которые он ударяет, и всей этой стене, медленно прибавляющей один ряд за другим.

Монотонно-ритмичная кладка порой так увлекала, что было важно вовремя притормозить, чтобы не «завалить» углы или «маяки», а точно выставить их по горизонтали и вертикали. Отвесом обычно служила половина кирпича, привязанная к пеньковой верёвке; и вот таким простейшим, но точным прибором мы выверяли положение наших стен и углов по отношению ни много ни мало к центру земли. Поднимешь, бывало, отвес – и, прищуривая глаз, смотришь, приближая его к углу кладки то с одной, то с другой стороны: а совпадает ли грань кирпича с крутящейся и всегда чуть взлохмаченной вертикалью пеньковой верёвки? Но кроме сближающихся кирпича и отвеса заметишь ещё много всего: и жёлтую кучу песка, из которой торчат лопаты, и перевёрнутые носилки с присевшей на них трясогузкой, и деревенские крыши, и зубчатую линию дальнего леса, и кипельно-белые облака в синем небе. И покажется вдруг, что своим отвесом ты выверяешь не только положение кирпичей в стене, а проверяешь весь летний солнечный мир. И тебя радует то, что всё в мире правильно, что он ни малейшей чертою и гранью не выпал из этой единственной и состоявшейся правоты.

А для определения горизонталей нам служил уровень, в длинной коробке которого бегал туда-сюда пузырёк воздуха и никак не хотел успокоиться возле центральной черты. Но этот прибор мы использовали только на стадии цоколя, а выше ровняли ряды по шнуру. Он натягивался на гвоздях, вдавленных в ещё влажный раствор «маяков»; и было прямо-таки наслаждением видеть, как верхняя грань кирпича после двух-трёх ударов кельмы с точностью до миллиметра совпадает с чертою шнура. Казалось, не только ты сам, но и весь мир стал устойчивей в этот момент, потому что в нём стало больше порядка.


Стена росла и росла. И это её упорное стремление вверх – против силы тяжести, основного закона природы, – роднило стену с живыми существами, которые тоже растут вопреки тому, что им диктует закон всемирного тяготения. И ещё рост стены напоминал о движении времени: он был незаметен – и неудержим. На первый взгляд могло показаться, что никакого движения вовсе и нет, что всё увязло в каких-то второстепенных, подготовительных действиях: поднять, скажем, подмости, перебросать на них несколько сотен штук кирпича, передвинуть бадью для раствора или затереть швы наружной версты. И если следить за стеной неотрывно и пристально – она будет казаться такой же недвижной, как и часовая стрелка на циферблате. Но стоит чем-то отвлечься или день-два вообще не появляться на стройке, то с изумлением видишь, насколько же выросла ваша стена. Так и время: недвижное с виду, оно незаметно и исподволь совершает громадные и леденящие душу скачки…

Стена уже так высока, что с подмостей, как ни тянись, не достать до наружной версты: хочешь не хочешь, приходится «перемащиваться», поднимать настил подмостей выше. Но зато вот такая, выросшая стена отчётливо разделяет пространство на внутреннее и внешнее. И это тоже роднит стену с живым существом, ведь самое первое, с чего начинается жизнь в большинстве её форм, это создание клеточной стенки. И то, что внутри, начинает жить собственной жизнью, иною, чем жизнь снаружи. Внутри – хоть живой клетки, хоть дома – всегда больше порядка; всемирный закон нарастания энтропии даёт сбой внутри ограждающих что-либо стен.

Но едва ль не важней, чем сама стена, со всей её метафизикой, было то, что происходило с тобой, каменщиком, той порою, как ты день за днём поднимал эту стену. Да, это было порою и трудно, и скучно, и часто хотелось, побросав инструменты, пойти искупаться на пруд или лечь подремать в холодке, в тени подмостей, но ты терпел и работал, и чувствовал, как вместе с ростом стены что-то меняется и в тебе самом. Порядка и смысла прибавлялось не только в пространстве внутри поднимавшихся стен; но и в твоей душе, ещё такой зыбкой, такой неуверенной и молодой, что-то росло, укреплялось и зрело. В тебе появлялась опора, и этой опорой служил твой внутренний выбор, сделанный в пользу стены – и работы. Работать едва ли не более необходимо, чем жить: вот та формула, тот символ веры, который ты медленно, но неуклонно выкладывал сам в себе в то время, как твои руки прилаживали кирпич к кирпичу.

Можно сказать, в те знойные дни, когда пот с твоего лица падал на кладку вперемешку с раствором, ты превращался из незрелого юноши в зрелого человека. Это было настоящей инициацией, становлением тебя как мужчины не просто в биологическом смысле (это дело нехитрое и доступное многим), а в том, что ты выбирал мужской образ жизни, который придётся нести до скончания дней. Там, на каменной кладке, ты расставался с юностью, как возрастом разрушения и мятежа, и переходил в возраст творчества и созидания.

Здесь самое время отметить, что главные из работ, которыми я занимался в течение жизни – стоя у операционного стола или сидя у стола письменного, – тоже напоминают терпеливый труд каменщика. Хирург, разделяющий ткани, а затем вновь их сводящий, кропотливо завязывающий узлы лигатур, он даже сутулится над столом почти так же, как каменщик, что кладёт ряд за рядом. Только светит хирургу не солнце, а многоглазая лампа; но пот часто льётся с его лица так же обильно, как если бы он жарким полднем стоял на строительных подмостях.

А сочинение текста? В этой работе есть и длительная подготовка – своего рода возведение лесов, без которых не поднять стену, – обдумывание и составление плана, многочисленные предварительные наброски и черновики; есть тягостные задержки в работе, когда текст не движется, как и стена, остановившаяся в дни затяжного ненастья. И есть в сочинительстве тот же странный «эффект часовой стрелки», когда текст прибавляется совершенно, казалось бы, ничтожными и незаметными порциями, но вдруг человек, что усердно и долго писал строку за строкой, с изумлением видит: работа близка к завершению…


Где-то к полудню, когда солнце палило нещадней всего, подходило время обеда. Нет нужды говорить, что аппетит у нас, двадцатилетних, да ещё после тяжёлой, азартной работы, был волчий. Помнится, как неудобно было держать почти невесомую ложку огрубевшими пальцами, так привыкшими к мастерку и строительному молотку, и как приходилось подавлять желание припасть к миске ртом, чтобы отхлёбывать суп прямо через её жестяной край.

Навернув пару тарелок густого варева, да ещё с полбуханкою свежего хлеба, ты бывал так оглушён навалившейся сытостью, что боялся заснуть прямо с ложкой в руке. Но спать после обеда нам не полагалось – режим был по-армейски жёсткий, – и мы все, осоловевшие и отупевшие, поднимались из-за столов и брели снова на стройку. Наверное, со стороны это выглядело забавно: как полтора десятка сомнамбул в строительных робах бредут по обочине деревенской дороги, загребая горячую серую пыль грубыми башмаками, а у деревенских собак, валяющихся под заборами с высунутыми языками, нет даже сил, чтоб их облаять.

Единственною поблажкой, что мы себе позволяли, вернувшись на стройку после обеда, было полежать минут двадцать в тенёчке – где-нибудь под стеной, или на подмостях, меж кирпичей и носилок с раствором, – потому что вставать сразу на кладку было выше человеческих сил. И вот эти пятнадцать – двадцать минут послеобеденной дрёмы на подмостях превращались в целое странствие, в которое отправлялась твоя молодая душа, той порою, как тело – ничком или навзничь – лежало на грубых досках. Порою ты вздрагивал: в момент погружения в сон мерещилось, что доски настила кренятся, и ты с них вот-вот соскользнёшь. Но, на миг пробудившись, ощутив и щекой, и рукой их надёжную твёрдость, ты вновь, успокоенный, погружался в дремоту. Ты словно скользил мимо вёдер, носилок, корыт из-под раствора, мимо трапов, вагончиков и трансформаторных будок, мимо коровника с провалившейся крышей, в прорехи которой ты видел худые пегие спины коров, мимо ржавого остова трактора, почти незаметного в зарослях непролазной крапивы, мимо крыш и заборов деревни, по-над липами старого парка – их кроны гудели от вьющихся пчёл – скользил дальше и дальше, туда, где пространство и время, реальность и сон нераздельно сливались…

На страницу:
4 из 8