bannerbanner
Дом, дорога, река
Дом, дорога, река

Полная версия

Дом, дорога, река

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 8

Увы, «немного лиц мне память сохранила» – мало кого я могу отчётливо вспомнить из того молодого литературного ополчения, которое созывалось советской империей перед самым её, империи, крахом. Вспоминаю хорошего писателя и врача Ивана Алексеева, который меня подвозил до метро на своей вдрызг разбитой машине, в ней не было даже кресел, и сидеть приходилось на ржавом и громыхающем днище. Помню зеленоглазую, рыжую красавицу калужанку Ирину Слепую, с которой мы всё подшучивали над нашими фамилиями.

– Вот только попробуй, Ирина, – говорил я ей, – не назвать свою первую книгу «Прозрение»!

– Хорошо! – хохотала она. – Но только после того, как ты, Убогий, назовёшь свою: «Исцеление»!

Вспоминаю омских поэтов – Марину Улыбышеву, Игоря Киселёва, Георгия Бородянского – и то, как мы с ними, выйдя на ночной балкон, орали монолог есенинского Хлопуши. А на соседних балконах тоже читали стихи, пели песни, спорили и объяснялись в любви – друг к другу и к литературе, – и кто мог подумать, что этот громадный «Титаник», полный жизни, огней, голосов, вот-вот натолкнётся на неотвратимый айсберг истории?

Закончились далеко не все обсуждения и семинары – совещание было в самом разгаре, – а я вдруг, проснувшись на неудобном диванчике в холле, где меня ночью свалили усталость и хмель, почувствовал: всё, пора уезжать. Зов одиночества, всегда звучащий во мне – и было притихший на фоне имперского литературного карнавала, – сделался так силён и настойчив, что я поспешно умылся, взял сумку и вышел. Солнце только что встало, курился туман, громадное здание «Олимпийского» ещё спало мертвецким сном хорошо подгулявшего человека.

Чувствуя редкую бодрость – пора, пора было мне возвращаться в свой мир и в свою привычную жизнь! – я зашагал в сторону речного канала. Но тут же встретил Владимира Личутина, коренастого и ещё почти молодого: он шёл в «Олимпийский» продолжать обсуждения начинающих. Я поздоровался. Личутин узнал меня – именно в его семинаре я накануне заслужил несколько похвальных слов мэтра – и удивлённо спросил:

– Куда это вы так рано?

– Пора на работу, – ответил я.

– А кем вы работаете?

– Хирургом.

– Да, это серьёзно, – уважительно покивал бородою Личутин. – А сколько вам лет?

– Двадцать пять.

– Ну-у… – Автор «Раскола» махнул рукой, как бы отпуская меня на все четыре стороны. – У вас ещё всё впереди!

Действительно, у меня впереди было много всего; но кое-что было и позади – например, та страна и тот мир, в которых я вырос. До метро «Речной вокзал» тогда ходил катер, и я решил побаловать себя прогулкой по Каналу имени Москвы. И вот когда я, опираясь о поручень, стоял на палубе катера и смотрел, как отдаляются травяной склон берега и дебаркадер, мне мерещилось, что от меня отплывает нечто большее, чем просто берег и пристань. Сейчас-то я понимаю, что удалялась ни много ни мало эпоха, со всем её осязаемым и неосязаемым содержимым и с теми людьми, что её создавали и обживали. Там, на другом берегу, оставались октябрятские звёзды и пионерские галстуки, ленинские субботники и кумачовые стяги над колоннами демонстрантов, оставался Гагарин со своим знаменитым шнурком на ковровой дорожке, оставалась «Пионерская правда» с «Советской Россией» – оставалось так много всего, что и жизни не хватит на то, чтоб припомнить все эти черты и детали эпохи.

И там, отдаляясь всё более, оставалась литературная жизнь – та, с которой я расставался в это погожее утро, ещё не успев толком встретиться. Эта жизнь была очень сложна и богата: в ней были издательства, книги, журналы с огромными тиражами, редакции и редакторы, критики и литературные объединения, были Всесоюзные совещания молодых литераторов – последнее из которых я как раз покидал, – и в ней были, что самое главное, миллионы читателей. Такое уж точно никогда больше не повторится – и никогда рассказ или повесть, напечатанные в каком-нибудь толстом журнале, не будут уже через несколько дней предметом горячего интереса и обсуждения миллионов людей от Камчатки до Калининграда.

Прошёл всего год с той поездки в Москву – и литературная жизнь сказала мне своё окончательное «прощай». В один день – это надо же так совпасть! – я получил по почте сразу две своих рукописи, вернувшиеся из московских издательств: одну из «Молодой гвардии», а другую из «Современника». Причём это были рукописи, уже имевшие положительные редзаключения, кто помнит тогдашние литературные правила, тот знает, что на этом этапе автор уже вполне мог праздновать выход книги и брать деньги в долг под будущий гонорар. А для молодого писателя выход двух книг во всесоюзных издательствах означал бы, что жизнь вполне удалась: и в плане материальном, и в отношении так называемой славы. И вот, полный сладких надежд, я получаю сразу два нокаутирующих удара. К вернувшимся рукописям прилагались короткие письма, примерно одинакового содержания: редакция-де считает рукопись интересной и достойной издания, но из-за острого дефицита бумаги и урезания издательских планов откладывает сотрудничество до лучших, как говорится, времён.

Хорошо, что я тогда много работал в больнице, и на литературные переживания у меня не было ни досуга, ни сил: честно сказать, я толком и не осознал, что же именно произошло. Это уж после я догадался, что эти две тяжёлые бандероли пришли ко мне как бы из небытия – из того советского прошлого, в которое никому, никогда больше не возвратиться.


Но жизнь, как ей и положено, продолжалась. У нас с Еленой рос сын – сидя возле его кроватки и покачивая её, когда Димка плакал, я и написал свою первую повесть, – и я сутками работал в больнице, а после дежурств, возбуждённый усталостью и недосыпом, шёл париться в наши калужские бани.

Появление их вот на этих страницах ничуть не случайно. Парилки Калуги сыграли важную роль не только во всей моей жизни – не знаю, как бы я выдерживал все её тяготы, не оказывайся время от времени под берёзовым веником, на горячем полке, – но именно бани, можно сказать, открыли мне двери в литературу.

А было так. На одном из Пушкинских праздников в Полотняном Заводе – это главное из событий калужской культурной жизни – я разговорился с Мариной Улыбышевой, поэтессой из Омска, как раз к тому времени перебравшейся в нашу Калугу. И, помню, начал рассказывать ей про калужские бани – действительно, уникальные бани, со своими особыми правилами, особой манерою париться, с веками отлаженным ритуалом и с особенным, можно сказать, мировоззрением. Я так увлёкся рассказом, что начал уже и размахивать воображаемым веником: меня подхватило, как говорилось встарь, крыло вдохновения. Марина слушала, то широко открывая глаза, то смеясь, пока наконец не сказала:

– Слушай, да ты вот про это самое и напиши!

Я удивлённо замолк, и в меня вдруг вошло осознанье того, до чего же громадная сила и истина заключается в этом немудрёном совете. Эта фраза, по сути, решила всю мою литературную жизнь и судьбу: я понял, что писать нужно только о том, что ты любишь. И я словно увидел – в каком-то пока размывчатом контуре и перспективе – образы всех своих будущих книг. И пусть предмет описаний в них будет самым обыденно-скромным – таким, например, как калужские бани, – но, если ты искренне любишь то, о чём пишешь, ты всегда найдёшь в этом предмете истину и красоту. И, что ещё важно, такой литературе не нужно ничего, кроме неё самой: она сама есть собственная цель. То есть не нужно ни публикаций, ни гонораров, ни славы – нужна лишь возможность писать то, что ты хочешь, по свободному зову души.

И вот как-то, в отпуске – выдался погожий сентябрь – я поехал с отцом в его родной Тим, небольшой посёлок на Курщине, где тогда ещё, слава Богу, жила моя бабушка Мария Павловна. Была у нас и конкретная задача – выкопать бабушкину картошку, – но, кроме того, я надеялся взяться там за очерк о банях Калуги.

Жить и писать я устроился в дровяном сарае; половина его, от пола и до потолка, была забита дубовыми чурками – будущим топливом бабушкиной печи, – а в другой половине едва помещались кровать, стул и стол под синей клеёнкой. Лучшего места для жизни и для работы у меня никогда не бывало: главное, я там был совершенно один, ничто бытовое меня не отвлекало (предметам быта в сарайчике просто-напросто не было места), и, кроме того, на крышу время от времени с глухим стуком падали и катились антоновские яблоки, наполнявшие весь сарай своим упоительным запахом.

Я просыпался, едва начинало светать, от петушиного крика и бормотания горлинок… и ещё от желания поскорее сесть за работу. Пока закипал чайник, я делал в саду некое подобие утренней зарядки. Было ясно, свежо, и смородинные кусты, стоило задеть их рукой, осыпались дождём ледяной росы. Трудно сказать, что пахло сильнее: эти потревоженные смородинные кусты, пожухлая ботва на картофельных грядах или антоновские яблоки, которые словно светились в траве под деревьями? Но скоро ко всем этим бодрым утренним запахам добавлялся ещё один: запах крепкого чая. И это был знак, что пора усаживаться за стол. На его синей клеёнке появлялись стопка тетрадных листов, дешёвая шариковая авторучка и чайная чашка, белая, в красный горошек, до краёв полная терпким дымящимся настоем. Вот на этих трёх китах – бумага, ручка и чашка чаю – и держалось моё утреннее мироустройство. Сделав пару глотков, я брал авторучку, медленно приближал её к синим клеткам бумаги – и окружающее отдалялось, а затем и вовсе переставало существовать. Больше не было ни дровяного сарая, ни синей клеёнки шаткого столика, а была приоткрытая дверца банной печи, малиново-сумрачный свет, исходящий от раскалённых камней, было звяканье шайки и плеск воды в ней, был бросок – и короткий, глухой выдох пара, от которого сумрак парной содрогался, а парильщики, тесно сидевшие на нижнем порожке, ещё сильнее склонялись и прятали лица в колени…

Ничего подобного раньше со мною не происходило. Мне больше не приходилось мучиться немотой и бессилием, подбирая слова, нет, слова теперь сами легко находили меня и вели за собой. Что писать, как писать – теперь вовсе не думалось: текст ложился строка за строкой так легко, как будто он и раньше существовал вот на этих тетрадных страницах и теперь проступал на бумаге, как проявляются симпатические чернила.

Поразительно, но тот текст о банях, что я написал в эти бодрые, ясные утра в Тиму, мне вовсе не приходилось править – это при том, что обычно правлю я много и мои рукописи пестрят помарками. За утро я писал по одной небольшой главе; всех глав получилось четырнадцать – вот и вышло, что за две недели отпуска я как раз закончил банную рукопись. Когда ставил точку и откидывался на спинку стула, завершая очередную главу, то с удивлением видел, что вместо туманного зябкого утра в Тиму царит уже солнечный и почти жаркий день. Петухи замолкали, зато горлинки бормотали почти беспрерывно; на кухне, через двор от сарая, гудел бабушкин примус, и сама она во фланелевом тёмно-вишнёвом халате хлопотала у разделочного стола, готовя нам с отцом завтрак. Я до сладкого хруста потягивался, выходил из сарая, подбирал с земли яблоко и сочно вгрызался в его сладкокислую мякоть, с наслаждением чувствуя, что уж это-то яблоко я, без сомнения, заслужил.

После завтрака мы с отцом копали картошку, а после, смыв пыль и пот, шли в центр посёлка, к пивному ларьку. И вот эти пивные прогулки по Тиму, они были тоже честно заслужены – той утреннею работой, возбужденье которой ещё длилось во мне. И поэтому всё, что я видел, казалось особенно ярким и выпуклым, новым: можно было подумать, что я, отработав свои три-четыре часа, каким-то мистическим образом соучаствовал и в сотворении того ясного полдня в Тиму, по которому мы с отцом сейчас медленно шли, поддавая ногами сухую листву тополей. Отец, как тимской старожил, знал почти всех в посёлке и сопровождал прогулку рассказами о послевоенном детстве и о судьбах тех поселян, рядом с которыми ему довелось жить. Эти рассказы складывались в своей совокупности в целое эпическое полотно; до сих пор мне кажется, что отец мог бы выстроить из послевоенного Тима что-то вроде фолкнеровской Йокнопатофы, сложить неторопливо-подробную сагу об этих, степных и былинных, местах.

Да и в том, как мы ждали очереди у пивного ларька, как потом пили пиво, тоже было нечто эпическое. Всё происходило подробно и неторопливо, как в истинном эпосе. Ведь эпосу спешить некуда: он всегда пребывает у цели, а целью ему служит жизнь. Вот мы и наблюдали неторопливо-подробную поселковую жизнь, сами являясь её неотъемлемой частью. За ларьком был широкий, как поле, пустырь; на краю его были сложены бетонные плиты – на них мы и сидели, как на скамьях античного театра, – а через пустырь брели поселковые жители, их продвиженье в пространстве напоминало прохождение ими их собственной жизни. Кто-то шёл бодро (таких было мало), другой плёлся устало; кто-то шагал налегке, а кто-то тащил мешок неудобной поклажи; кто-то выписывал пьяные петли, а кто-то шагал напряжённо, как будто преследуя ускользавшую цель. Но все – молодые и старые, мужики, бабы, дети, – все они одолевали простор пустыря с очевидным усилием, отдавая ему – пустырю и простору – часть своей жизни. И вот это общее усилие преодоления, оно оставалось как будто висеть над пожухлой травой – над гусятником и подорожником, над полынью и пижмой – как некий длящийся и едва слышный звук, как невидимый след человеческой жизни; и ты понимал, что твоё ощущение этого звука (в ином состоянии вовсе неслышного) – это и есть твоё чувство родины…


В ту погожую осень в Тиму я обрёл главное: собственный голос. Это и впрямь было похоже на исцеление от немоты: когда, после невнятных мычаний, после попыток хоть что-то сказать и отчаяния от невозможности выразить то, что ты хочешь, речь потекла, как прорвавшийся через запруду ручей, торопливо и жадно хватая и унося с собой всё, что попалось ему на пути.

Но и всё-таки, хоть я выше и написал о разлуке с литературною жизнью, я чувствовал: собственная книга мне необходима. Пусть самая скромная, пусть вышедшая мизерным тиражом, но книга была бы тем пропуском в жизнь (причём вовсе не «литературную», а настоящую), без которого я продолжал бы чувствовать собственную невоплощённость и как бы неполноценность. Признаюсь, для меня, молодого, все люди делились даже не столько по национальным или половым признакам, сколько по признаку куда более важному: человек написал свою книгу или он так и прожил жизнь без собственной книги. И это деление, на первый взгляд столь надуманно-произвольное, несёт в себе, если вдуматься, глубокий онтологический смысл. Человек с собственной книгой – это тот, кто сумел воплотить (пусть неполно и приблизительно, бледно и слабо) то творческое начало, что Создатель вложил в нас, когда мы появились на свет. Причём «книга» вовсе не обязательно именно книга: в её роли может выступить песня или картина, построенный дом или исполненный танец, научная формула или благоухающий сад. Под «книгой» я понимаю любой воплощённый и закреплённый в реальности творческий акт, но именно воплощённый, а не оставшийся в области чистой мечты и потенции. И я до сих пор думаю, что человек, проживший свою жизнь без «книги», не исполнил возложенной Богом задачи.

А уж если ты занимаешься литературой уже десять лет – в молодости этот срок почти равен вечности, – но у тебя ещё нет собственной книги, то ты начинаешь задумываться: а существуешь ли ты вообще? Может быть, то, что ты пишешь – и что тебе даже снится ночами в виде ползущей перед глазами полосы бесконечного текста – есть морок и бред, есть какое-то лишь помешательство, от которого следует освободиться? Но когда ты бросал свою «писанину» и неделю-другую не садился к столу, жизнь становилась совсем уж пуста и бессмысленна.

И вот именно книга, о которой так грезилось, она, как ты верил, могла бы прорвать пелену твоего затянувшегося «полусуществования» и явиться твоей дверью в мир. Но какая там книга, когда вот они, две папки с рукописями, возвращёнными из московских издательств, и вот они, два письма (они и доселе лежат где-то в старых бумагах), из которых ясно, что в обозримом будущем никакой моей книги не выйдет.

Но тогда, может быть, взять да издать её самому? Времена изменились, и не только в худшую сторону: теперь издание собственной книги перестало быть делом подсудным и рассматриваться почти как попытка государственного переворота. И если уж полноценную книгу издать мне не под силу – где взять деньги доктору, которому месяцами не платят зарплату и чья семья едва сводит концы с концами? – то не попробовать ли издать что-то вроде брошюры: вот, например, те банные очерки, что я так увлечённо писал в Тиму?

Идея возникла, и дело было за малым: как её осуществить? И вот тут меня снова выручила медицина. Среди пациентов оказались и те, кто работал в типографии, и те, кто имел отношение к производству бумаги. Не стану описывать многочисленных встреч, разговоров и согласований, которыми я занимался осенью 1990 года, вспомню лишь несколько эпизодов той осени, которые до сих пор греют память и душу.

За рулоном дешёвой бумаги я отправился в Кондрово – посёлок, где ещё со времён Пушкина и Гончаровой велось бумажное производство. Может, когда-нибудь я опишу эту гулкость фабричных цехов, эти чаны, где мокнет и хлюпает макулатура, опишу сквозняки, полумрак, рёв погрузчиков-каров, опишу блеск и вращение мокрых цилиндров, по которым нескончаемо льётся бумажное полотно. Но тогда мне был нужен итог всего этого сложного процесса: огромные рулоны бумаги, стоявшие у дверей погрузочного цеха. Весил такой рулон килограммов триста – четыреста; но я видел, как ловко рабочие катают их по цеху, кантуют, ставят на попа и вновь валят набок, чтобы перекатить на новое место. Полюбовавшись на эти богатырские игры, я пошёл в заводоуправление, нашёл там директора, и тот как-то очень легко выписал мне бумагу.

– Забирай! – сказал он дружелюбно. – Вы помогаете нам, а мы вам!

Я, конечно, был счастлив, но как же мне было доставить бумагу в Калугу, за пятьдесят вёрст отсюда? Ни машины, ни денег, чтобы нанять грузовик, у меня не было. Я стоял, растерявшись, в приёмной директора, держа в руках драгоценную накладную на триста пятьдесят килограммов бумаги, и мне стала являться диковатая мысль: а не докатить ли мне свой рулон до Калуги, шагая да подталкивая его по обочине шоссе? Ведь я видел, как рабочие сноровисто катают бумагу и за смену «накатывают», возможно, несколько километров; так что ж я не прокачу пятьдесят? Ну, пусть на это уйдёт дня три-четыре – неужели я не потружусь для первой собственной книги? Воображение заработало, и я живо представил себе и затяжные подъёмы, когда придётся через каждые десять шагов подпирать тяжёлый рулон бруском-башмаком и стоять, привалясь к нему и отдыхая; представил дожди, которые я буду пережидать, укрывая себя и бумагу полиэтиленовой плёнкой; представил ночёвки, когда я буду отрывать от рулона клочки для растопки костра; представил, как будут сигналить и помирать со смеху водители всех попутных и встречных машин, свидетели этой комичной картины, когда человек, словно жук-скарабей за навозным комком, шагает-корячится за огромным рулоном бумаги…

Но не случилось мне совершить этот подвиг жука-скарабея, о чём я, признаться, немного жалею. Одна из общительных женщин-снабженцев, получавшая бумагу для макаронной, помнится, фабрики, заметила мою растерянность, выяснила, в чём дело, и рассмеялась:

– Не горюй, парень! В моём грузовике найдётся место и для твоего рулона. Вот сейчас пообедаем в здешней столовой да и поедем…

С доставки рулона бумаги в Калугу и началась работа по изданию «Космоса бани». Типография, где делали книгу, была маленькой, набор был ручным, а тамошняя книгопечатная машина была если не детищем, то уж, наверное, прямым правнуком станка Гуттенберга. Теперь-то подобное можно увидеть только в музеях полиграфии; на словах очень трудно описать эту всю восхитительно настоящую, ощутимо-реальную технологию печатного дела. Но только в такой архаической типографии я мог удостоиться радости видеть то, что мало кто видел: текст собственной книги, отлитый в металле.

Это было едва ли не главным впечатлением всей моей жизни. Зайдя в очередной раз в типографию – а заходил я нередко: то постоять за плечом наборщицы, то принести клише с рисунками (иллюстрировал книгу я сам), то просто побыть в атмосфере рождения книги, – я увидел огромный, метра три на четыре, верстальный стол, на котором мерцало горячее серебристо-свинцовое озеро.

– Что это? – спросил я изумлённо у директора типографии.

– Это? – улыбнулась она. – А это, Андрей, набор вашей книги. Любуйтесь!

Передать, что испытывал я в те минуты, почти невозможно: разум не поспевал осмысливать то, что я чувствовал, а чувства растерянно вопрошали рассудок: что же это такое? Неужели те самые строки, что ложились на тетрадные листы под запах антоновки на рассвете тимских ясных дней, теперь отлиты в металле и торжественно-жарко мерцают, как бы сознавая свою завершённость и полноту? Неужели те мысли и чувства, что клубились во мне, когда я вспоминал гулкость мыльного зала, запах берёзовых веников или сумрачный жар раскалённой парильной печи, – неужели всё это теперь перешло из туманного мира идей в осязаемо-плотный, вещественный мир объективной реальности?

Можно сказать, что в этот момент я воочию видел и чувствовал связь меж платоновским миром идей и реальною жизнью. И я долго-долго, в каком-то блаженном оцепенении, смотрел на отлитый в металле текст, впервые со всей очевидностью чувствуя, что я наконец-то стал автором книги, то есть как бы впервые и сам появился на свет…

2017 г.

Дом

I

Первый дом? Уж не этот ли: мне года три, я в постели – и, согнув ноги углом, натягиваю одеяло между коленями и головой? И тотчас внутри, под шатром одеяла, возникает особенный мир: таинственный, сумрачный, тёплый, уютный. Всё непонятное, даже враждебное – всё осталось снаружи; здесь же, в уюте и сумраке – только ты сам и твоя сокровенная жизнь…

Не в этом ли и состоит смысл жилища: отгородиться от внешнего мира, столь часто чуждого и равнодушного, и создать собственный мир – тот, в котором ты сможешь не просто согреться или отдохнуть, но сможешь стать самим собой? Поэтому, строя дом – создавая границу меж внешним и внутренним, – каждый, в сущности, строит себя.

Но вернёмся под одеяло, в тот первый дом, который был в жизни каждого. Замечаете, как в нём тепло? А ведь единственной печкой, которая обогревает нас, служим мы сами: наши сердце и лёгкие, наша горячая кровь согревают пространство нашего первожилища. И если, бывает, рука иль нога нечаянно выпросталась наружу, мы спешим скорей спрятать её, да ещё поплотней подоткнуть одеяло, чтоб холод наружного мира не похищал драгоценное внутреннее тепло. И чем холоднее снаружи, тем лучше, уютней бывало внутри. Помните, в том полумраке под складками, что провисали меж лбом и коленями и порой осторожно касались лица, там даже пространство и время были иными? Точнее сказать, их – пространства и времени – не было вовсе: они словно ещё не возникли и не отделились одно от другого. Наверное, нечто подобное было в материнской утробе: и сонный покой защищённости, и отсутствие времени и пространства, и бесконечное чувство доверия тому тёплому сумраку, что нас окружал и хранил. По-настоящему это и был наш первый дом; а все те дома, что нам суждено будет строить и обживать в течение будущей жизни, окажутся лишь его несовершенными и приблизительными подобиями. Но кто помнит свою внутриутробную жизнь? А вот гнёздышко под шатром одеяла памятно и знакомо любому; если же кто-то и подзабыл, как в нём уютно жилось, так ведь нетрудно и снова построить его.

Вот только, скорее всего, долго вы в этом жилище не пролежите: какая-то дрожь беспокойства вас будет выталкивать в мир. И сложно понять, где источник тоски и тревоги, что понуждает нас выбираться из-под одеяла? То ли это томится сама наша жизнь, чей избыток не помещается в тесном и сумрачном коконе? То ли смутная эта тоска и стремленье вовне есть звучащий в душе отголосок приказа, который услышал наш предок Адам, когда он, со своей непутёвой подругой, был изгнан из рая? Или безотчётная эта тревога, порой почти страх, что нас заставляет, отбросив покров одеяла, открыть себя миру, вернуться в него, есть предчувствие будущей с этим миром разлуки? И шатёр одеяла, который, с одной стороны, напоминает о самом первом жилище – о материнской утробе, – он же пророчит и о жилище последнем: о домовине?


Дом из песка, наверное, тоже был в жизни у каждого: уж если не в собственном детстве, так в той песочнице, где увлечённо возились дети иль внуки, или на морском берегу, где мы наблюдали за играми детворы, возводящей песчаные замки.

Солнце было раскалено добела, море лениво накатывало и отступало от берега, пляжный гомон был сонно-однообразен, его нарушали лишь резкие крики разносчиков пива и пахлавы, и ты всегда удивлялся азарту и живости тех загорелых детей, которые невзирая на пекло трудились на узкой полоске меж морем и сушей. Да что дети, если порою и взрослые, неожиданно для самих себя впавшие в детство, могли к ним присоединиться – и ползать на четвереньках, и загребать песок, и лепить башенки, ровики, стены, а потом вдруг хватать ведёрко и бежать с ним к воде, чтоб скорей увлажнить быстро сохнущий замок. Но всё же дети в тех играх обычно играли заглавную роль: они указывали родителям, где копать ров, где ставить башню и где проделывать замковые ворота. Словно именно дети, которые ближе нас к раю и сказке, лучше помнят и знают, какими должны быть сказочные дома.

На страницу:
2 из 8