![Дом, дорога, река](/covers_330/71152699.jpg)
Полная версия
Дом, дорога, река
Посмотришь, бывало, на шумный, толкающийся и гомонящий перрон – на все эти вёдра, корзины, на зубья граблей и прутья аккуратно увязанных саженцев, на сапоги и фуфайки, косынки и кепки, на всё это озабоченно-нетерпеливое копошение дачников, – и подумаешь: это же эвакуация! Люди словно бегут из тех мест, где им было плохо и где они не могли быть самими собой, туда, где им, может быть, будет лучше, где они вспомнят и встретят самих же себя. Если верно, что жизнь – это бой (так считал, например, Марк Аврелий), то миллионы дачников, вооружаясь лопатами, можно сказать, с боями выходили из окружения, прорывались к родным райским местам. Недаром так часто можно было услышать, в разговорах на том же перроне: «Ну что ты! У меня на даче сущий рай…»
Вот к раю-то, к райскому дому они все и стремились. А когда возвращались последними воскресными электричками, то на их лицах, вместе с дачным загаром и двухсуточным изнеможением, читалась застенчиво-затаённая радость. Как будто и впрямь эти люди едут из мест, о которых словами не рассказать, но которые ждут нас и ныне и присно: от нас самих лишь зависит, когда и какими путями мы возвратимся туда…
Но, справедливости ради, надо взглянуть и с другой стороны. Нельзя не отметить и трудно оспорить тот факт, что многие из великих учителей человечества – людей, явивших нам образцы мудрости и добродетели, – были бездомны.
Принц Гаутама, который стал Буддой, как ушёл в юности из отцовского дома-дворца, так больше туда и не возвратился. Великий китайский мудрец Лао-цзы кончил жизнь настоящим бомжом: он ушёл за границу Китая, на север, и канул в безлюдных пространствах пустынь.
Апостолы, ученики Христа, тоже не имели домов. Точнее сказать, их дом был везде, ибо домом был Дух. А Франциск из Ассизи? Где жил этот святой, едва ль не полнее всех прочих Христовых учеников воплотивший живой образ Учителя? Он бродил по дорогам, проповедуя птицам небесным, называя всех братьями и даже смерть именуя сестрой.
А если даже мудрец имел дом, то это нередко бывало что-нибудь вроде Диогеновой бочки или пастушьей хижины Гераклита: нечто столь примитивное, жалкое, бедное, что назвать это домом как-то и не поворачивается язык.
Так что же, выходит, дом не относится к высшим и безусловным ценностям для человека и самые лучшие люди обходятся без домов? Разумеется, к высшим ценностям дом не относится; но – как бы это точнее выразить? – хоть дом и не есть сама Истина, но для многих из нас путь к ней лежит через дом. Бродяга, скитающийся по дорогам и не знающий, где преклонить голову, вряд ли открыт красоте и способен к добру: ему лишь бы выжить. Зато если дом защищает его от невзгод и напастей, если он согревает его, дарит отдых и сон – тогда человек, может быть, постарается сделаться лучше, чем есть: иными словами, он будет пытаться стать человеком.
Бездомные люди, как правило, не создавали ни книг, ни картин и не совершали научных открытий: хотя бы на время, но всякий из тех, кто творит, нуждается в доме. Да что говорить, если даже богам люди строят дома. И так ли уж детски наивны людские предположения о том, что вот-де божество самолично является в храме, возведённом в его честь, принимает там жертвы или молитвы, какое-то время там даже живёт – совсем как те люди, что строили храм по образу и подобию собственных, пусть и более скромных, жилищ? Но ведь богам никакой дом не нужен – они-то уж как-нибудь обойдутся без крыши над головой, – храм нужен людям, которые его возводили, затем, чтоб не чувствовать своего одиночества и бесприютности в мире. В жизни каждого бывают минуты, когда он ощущает себя потерянным, одиноким, бездомным, но, стоит ему войти в храм той религии, к которой он – пусть даже и не по собственной вере, но хотя бы культурной традиции – принадлежит, как человек, скорее всего, испытает блаженное чувство: наконец-то он дома!
У меня такой опыт связан, естественно, с церковью; и если бы мне не случалось зайти в православный храм где-нибудь на чужбине, думаю, что чувство дома, во всей его полноте и отрадности, так и осталось бы мне незнакомым. Только в храме, где курятся кадила и потрескивают свечи, где гудит бас диакона и мерцают оклады икон, где взлетают под купол распевы церковного хора, – только в храме и понимаешь (уже не рассудком, а всем существом), что истинный дом – это вовсе не стены, не кровля, не кухня с плитой и не спальня с кроватью; нет, дом – это чувство, что ты не потерян и не одинок в этом мире и всё, что с тобой происходит, имеет задачу и смысл. Дом – это чувство причастности к тайне, величию и глубине, или, выражаясь совсем уже коротко, истинный дом – это Дух, который конечно же, дышит, где хочет, но здесь, в стенах храма, дыханье Его ощутимей всего…
Вернусь к описанию собственной жизни и того, как тема дома продолжала звучать в ней. Дачи, которую в смутные годы нам пришлось бы оборонять от бомжей, у нашей семьи никогда не бывало, но у нас был дом, в котором мы жили и который тоже испытывал невзгоды и тяготы смутного времени. Этот дом цел доселе, и мы в нём доселе живём: в год, когда пишутся эти строки, исполняется сорок восемь лет нашего пребывания на Бушмановке, в доме номер двадцать четыре. Поэтому я просто обязан подробнее описать главный дом своей жизни. Как в семилетием возрасте я зашёл в этот подъезд, так до сих пор вхожу-выхожу из него. Мало того что сын с дочерью выросли здесь, так теперь вот и годовалую внучку Анюту случается подносить к окну, показывая ей зимний двор: «Вон, смотри, дерево… А вон птица…» А Анюта знай смотрит смышлёными карими глазками и задумчиво произносит: «Ага-а…»
Каков же наш дом? Он двухэтажный, кирпичный, с двускатною крышей, на восемь квартир. Его построили в 1964 году: мы с ним почти ровесники. Возводили его как жильё для сотрудников психиатрической больницы – на её территории дом и расположен, – но теперь в нём живут в основном пенсионеры.
Ещё в сравнительно недалёкое время – четверть века назад – это место считалось деревней Бушманов – ка. И хоть теперь нас приписали к Калуге, черты деревенской жизни сохранились и в доме, и в его окружении. По утрам слышно, как хрипло кричат петухи и как собаки из-за заборов облаивают прохожих; зелень садов окружает дома, а футбольное поле, расположенное рядом, чаще служит не для игры, а для выпаса коз и коней.
А птицы? Да один перечень птиц, прилетающих к нашему дому, кормящихся по окрестным садам и оглашающих их своим свистом и щебетом, занял бы много места и времени. Здесь, по сути, целый орнитологический парк: как-то, взявшись перечислять всех, кто к нам прилетает или хотя бы пролетает над нашим домом, я насчитал тридцать два вида птиц.
Есть и ещё особенность здешней жизни, до сих пор роднящая нас с деревней. Это многочисленные сараи и погреба, которые здесь нагородили жильцы больничных домов. Согласитесь, что обитатель современной городской многоэтажки вряд ли может позволить себе роскошь спуститься в собственный погреб, чтобы поднять оттуда ведро картошки или банку собственноручно засоленных огурцов.
И вот эта рубежность нашего дома, одновременно и городского, и деревенского, сыграла немалую роль в моей жизни. Ощущение себя одновременно и деревенским, и городским жителем позволяет воспринимать ту полноту существования, какую навряд ли способен почувствовать коренной горожанин или пожизненный обитатель села.
Но наш дом стоит ещё на одном рубеже. И если граница деревни и города лежит в плоскости социальных явлений, то граница, о которой я хочу теперь рассказать, лежит много глубже. Дело в том, что наш дом расположен на территории психиатрической больницы, для сотрудников которой его и построили более полувека назад, и поэтому он представляет собой как бы крепость, которую здравый смысл и рассудок возвели против безумия, вечного спутника человека. А то, что в просторечии психиатрическая больница именуется «сумасшедшим домом», и имя посёлка Бушмановка, где он расположен, для калужан давным-давно носит иносказательный смысл, это всё открывает для нас в теме «дом» новые грани.
Да, дом бывает и сумасшедшим. Начиная с Бедлама, лондонской тюрьмы для умалишённых (чьё имя также давно стало нарицательным), люди строили и особенные дома для безумцев, помещая туда тех несчастных, кого не удерживали рамки обыденной жизни.
Живописать дом безумия на этих страницах вряд ли уместно; хотя я, в качестве сначала студента, затем медбрата, а затем врача-консультанта, провёл немало времени в сумасшедших домах и не понаслышке знаю их жизнь. Скажу лишь одно: прожив на свете достаточно долго и волей-неволей из года в год сравнивая степень безумия внутри стен психиатрических отделений с безумием нашей обыденной жизни, я вижу, что это сравнение часто не в пользу последней. Порой начинает казаться, что как раз в сумасшедшем доме порядка и здравомыслия больше, чем в том обезумевшем мире, в котором мы с вами вынуждены существовать. Если так пойдёт дальше, то впору менять местами таблички, потому что мы все будем жить на большой, чуть ли не во весь земной шар, территории сумасшедшего дома.
И не оттого ли я так нежно люблю территорию нашей больницы, где я живу уже целых полвека, что это одно из последних здоровых, пригодных для человеческой жизни мест? Когда я возвращаюсь из города, из его суеты-толчеи, из его лихорадки, вот на эти аллеи, в ихчинный покой и порядок, неизменный вздох облегчения вырывается у меня из груди. Вот только что вокруг были шумные улицы, их бензиновый чад и угар, пестрота и назойливость разнообразных реклам, была масса соблазнов, от мелькающих женских коленей до сладкого запаха сдобы из двери кондитерской, был поток того шумного и возбуждающего, что тревожило чувства, рассудок и душу и никак не давало услышать себя самого. Тебя непрерывно куда-то тащило, звало, окликало, манило; казалось, весь мир задался одною-единственной целью – заморочить, сбить тебя с толку и не позволить остаться самим собой. И вдруг – слава Богу, что путь от шумного центра до тихой Бушмановки недалёк – весь этот морок и чад отступает, и ты с облегченьем вступаешь в иное пространство. Здесь тихо и зелено, чисто, здесь никто никуда не летит сломя голову, здесь лица прохожих осмысленны, взгляды спокойны. «Ну, наконец-то, – думаю я на дорожках больничного парка, – Наконец-то я оказался в нормальном мире!»
С каждым вдохом и выдохом чувствуешь, как чист здешний воздух – чист не только от городских газов, пыли и шума, но чист и от всякого рода психических отклонений. Ибо всё ненормальное и извращённое, всё искажённо-больное здесь названо собственным именем, отсортировано и обозначено, разделено по палатам и корпусам, внесено в формуляры, истории и картотеки: то есть сам воздух здесь словно бы отфильтрован от невидимых и вездесущих флюидов безумия.
Как же мне не любить это славное место? К тому же больничный парк чудесен и сам по себе: когда-то его разбивал и растил настоящий мастер садово-паркового искусства. Каких деревьев здесь только нет: берёзы и клёны, дубы и акации, лиственницы и тополя перемежаются рябинами, липами, вязами. Аллея лиственниц осенью светится таким нежным золотом хвои, что кажется, стройные эти деревья всегда, даже в пасмурный день, озарены солнцем. А таких пышных белых акаций, возможно, нет в самом Киеве, которому и посвящён знаменитый романс о цветущих акациях, «невозвратимых, как юность моя…».
И этот больничный парк легко и естественно переходит в сады, что разбиты у наших домов, в том числе и в семейный наш сад. Деревья здесь всё больше плодово-ягодные: груши, яблони, вишни и сливы. И здесь, среди юной поросли слив, стоит наша «Муза-русалка» – скульптура, которую как-то, в день моего тридцатилетия, притащили в подарок друзья-приятели. Вот представьте, девушка – нет, скорей даже девочка лет четырнадцати – с рыбьим хвостом и такой удивительною улыбкой, перед которой, на мой взгляд, меркнет даже улыбка Джоконды. В этой детской улыбке видишь доверие к миру и одновременно насмешку над ним, детскую радость и зрелую мудрость, видишь лукавство и простодушие – словом, видишь так много всего, что это русалочье улыбающееся лицо порой представляется чуть ли не ликом самой природы, тоже наивной и мудрой, доверчивой и насмешливой одновременно.
В смутные годы развала империи и перестройки всей прежней жизни под угрозою оказались и наши дом, двор и сад. Вопрос выживания вставал беспощадно и остро; бывали дни, когда я буквально не знал, чем кормить семью завтра.
Вовремя сообразив, что надеяться в трудные дни можно только на землю и на лопату в руках, мы с отцом раскопали пять соток целины в овраге неподалёку и в первый же год вырастили неплохой урожай картофеля: худо-бедно перезимовать было можно. Но возникла другая проблема: где эту картошку хранить? Первую осень мы ссыпали наш урожай прямо в подъезде, под лестницу; но там было слишком тепло, и картошка ещё до весны проросла. Потом отец вспомнил способ, который использовался на Курщине в послевоенные годы: хранить картофель в земляной яме. И мы выкопали яму в саду, и картофель отлично в ней долежал до весны. Неудобство было в одном: не будешь же ради ведёрка-другого картошки разрывать зимой снег и долбить мёрзлую землю?
Так что как ни крути, а без погреба нам, выживающим в трудные годы, было не обойтись. Выкопать погреб, чтобы в нём сохранить урожай, для нас было почти тем же самым, что для обороняющегося солдата отрыть окоп полного профиля, то есть найти и защиту, и помощь в той самой земле, на которой мы жили.
Итак, мы договорились с соседом Виталием, что выроем погреб сразу на две семьи, и в середине мая взялись за работу. Редко я трудился с таким наслаждением, как тогда, когда мы с отцом и Виталием копали котлован. Лучше всего было то, что эта работа не требовала ни навыка, ни размышлений – как говорится, бери больше, кидай дальше, отдыхай, пока летит. Вечера стояли погожие, тёплые; вокруг всё цвело; мы работали под сопровождение сочно щёлкавших по садам соловьёв и под нежный гул майских жуков. Отстояв день за операционным столом, я с наслаждением разминал поясницу, сгибаясь и разгибаясь, выбрасывая землю из ямы. Нечасто я окунался в такой же блаженный покой, как тогда, день за днём погружаясь в землю: по колена, по пояс, по грудь. Мне даже мерещилось, что, когда я скроюсь в земле с головой, покой, которого я так ищу всю свою жизнь, станет полным и необратимым.
Лопат у каждого из нас было две, совковая и штыковая. Штыковой мы рубили плотную глину, крошили её на упругие ломти, то рыжеватые, то синеватые, а совковой выбрасывали грунт из ямы. И хорошо, что лопаты чередовались, потому что менялись наши движения и мышцы, которые мы напрягали. Конечно, сейчас я в четверть тех сил не сумел бы работать. Но тогда, когда мне было тридцать три года, казалось, что я, если нужно, докопаюсь до центра земли. До сих пор помню шарканье, с каким лопата скользит по дну ямы, собирая глиняные комки, и то, как эти комья взлетают на фоне цветущих яблонь и вишен…
Когда котлован оказался выкопан, мы трое были чуть ли не разочарованы тем, как быстро вынули грунт, и тем, что теперь предстоит уже не такая простая работа. Но мы справились и с бетонированием основания погреба, и с кладкой кирпичных стен. Тем более, уж с чем-чем, а с каменной кладкой я был знаком со студенчества. Мы как раз удачно купили машину красного кирпича – ещё тёплого, только что из печи, – и начали кладку. Руки мои быстро вспомнили, как нужно держать кирпич, мастерок и отвес. Опять, как когда-то, я чувствовал левой рукой шероховатые кирпичные грани, а правой ощущал, как мягкая клякса раствора расползается под языком мастерка. Стена росла быстро – мы клали её в полкирпича, – и теперь я не погружался в котлован погреба, а, напротив, всплывал: сначала из ямы показалась моя голова, затем плечи, спина – и вот уже я заканчивал кладку, стоя на краю котлована.
Интересной работой была гидроизоляция стен. Куски битума мы растапливали в ведре: огонь лизал закопчённое днище, а лаково-чёрные, клейкие ломти таяли и оплывали, и всё больше радужных нефтяных пузырей поднималось и лопалось в недрах ведра. Квач – ветошь на палке – наматывал на себя тягучую чёрную массу и пачкал ею красные кирпичи кладки. В потёках битума по кирпичам чудилось что-то зловещее; отчего-то и мысли об адских котлах приходили в голову при виде того, как чадит и бурлит наша битумная жаровня.
Обернув стены снаружи полосами рубероида и ещё раз промазав битумом швы, мы подсыпали и утрамбовали грунт вокруг стен, отчего котлован сразу уменьшился до размеров кирпичной коробки. Непривычно и странно было рассматривать эту прямоугольную нишу в толще земли – практически комнату, в которой, при крайней нужде, можно было и жить. Интересно, что ныне такие вот, углублённые в землю жилища – едва ли не тренд, то есть самая модная штука. Их называют «лисьими норами» и на просторах Всемирной сети на все лады расхваливают их оригинальность, удобство и экономичность. Не знаю уж, каковы на деле преимущества «лисьих нор», но в самом появлении их среди современных жилищ человека мне чудится некий возврат к первобытности, к тем землянкам, в которых наши далёкие предки обитали тысячи лет назад. И, пожалуй, не одно лишь стремление к оригинальности и дешевизне загоняет людей в «лисьи норы», но и нарастающий страх перед будущим, ожиданье последних времён, когда лишь в подземельях, возможно, спасутся последние из обитателей нашей планеты.
Но нам при строительстве погреба об Апокалипсисе думалось редко, уж очень дружно и весело двигалась наша работа. А главный опыт, который мы приобрели, был тот, что земля и лопата есть главная наша опора в тяжёлые дни. Пока руки держат лопату – для того ли, чтобы вскапывать целину для посадки картофеля, или для того, чтобы выкопать погреб, где этот же самый картофель будет храниться, – можно вытерпеть многое. Человек с лопатой в руках – он, как солдат с винтовкой наперевес, не побеждён до тех пор, пока не бросает оружие и стоит на земле, защищая свой дом.
Владимир Даль в своём собрании русских пословиц записал и такую: «Чердачная мышь погребной не сестра». И сейчас, после того как мы погружались в погреб, неплохо бы слазить и на чердак.
В детстве нас, пацанов, на чердаки влекло неудержимо. С верхней лестничной площадки нашего дома можно было вскарабкаться к люку, который с хрустом откидывался, осыпая на голову керамзит вперемешку с сухим голубиным помётом, но нам, детям, залезать на чердак запрещалось, и поэтому нас с особенной силой тянуло туда. Уже в момент открывания люка ты ощущал пыльный ветер, от которого часто моргали, слезились глаза, – ветер, тянувший сквозь откинутый люк наверх, в подкровельное пространство, и будто втягивавший тебя в манящие сумерки чердака.
Первое, что изумляло – то, как чердак был огромен. Глядя на нашу двускатную крышу снаружи, никак нельзя было предположить, что под листами старого, уже мхом покрытого шифера скрывается так много гулкого, ветреного пространства. То ли причиной тому было наше детское восприятие – мы были малы, мир вокруг был велик, – то ли и впрямь на чердаке отменялись привычные соотношения длин и объёмов. Иначе как объяснить, что из конца в конец чердака ты мог пробираться – и пробирался – чуть ли не час, тогда как внизу, вдоль стены дома, ты такое же расстояние пробегал за стремительные секунды?
И как мог чердак вместить столько предметов, которые поочерёдно встречались тебе, пробиравшемуся на осторожных ногах или даже на четвереньках по хрустящим окатышам керамзита? Битый шифер, шершавый и колкий, обрывки верёвок и ржавые гвозди, бухты скрученной проволоки, рукава телогреек, подмётки, пустые бутылки и голенища сапог, кирпичи в голубином помёте – всё это словно всплывало перед тобою, пока ты пробирался между подпорок стропил, а потом вновь тонуло в холодных и дышащих пылью потёмках. Порою ты видел, как сквозь щели и дыры волнистого шифера кровли пробиваются иглы солнца; они будто мохнатые от той пыли, что медленно движется в них. Но так было лишь в ясные дни; в непогоду дневной свет проникал под кровлю через два слуховые окна, служивших входом не только для света, но и для многочисленных, облюбовавших чердак голубей. Бывало, над твоей головой заполошно захлопают крылья – и тебя обдаст волной мягкого пыльного взрыва! Пара птиц, шумно взбив воздух, затмит на мгновение свет слухового окна и канет наружу. Да, голуби-сизари всегда жили здесь – чердак представлял собой, можно сказать, голубятню, – их воркованье, и хлопанье крыльев, и цоканье лапок по шиферной кровле были едва ли не главными здешними звуками. Сизари и рождались здесь, и умирали: на шуршащем сухом керамзите нам нередко встречались большеглазые и голенастые голубиные мумии. Так что чердак служил своего рода кладбищем птиц, и лёгкий, почти неощутимый на сквозняках, дух голубиного тления присутствовал здесь постоянно.
Припоминаются и зимние посещения чердака. Когда там, наверху, что-то случалось с водопроводными трубами и хмельные сантехники, вызванные из жилищной конторы, оставляли люки открытыми настежь, мы, пацаны, словно этого только и ждали. Залезешь наверх – и вдруг поразишься тому, до чего ж, по сравнению с летом, чердак зимой мал: словно он, как и любой предмет, съёживается от мороза. То, что летом представлялось огромным и сумрачно-гулким, почти безграничным, теперь, в холода, кажется жалким, маленьким и сиротливым. Или причиной тому были глыбы зеленовато-серого льда, нараставшие над кирпичными трубами вентиляции, и такие же, зеленоватого цвета сосульки, свисавшие с ригелей кровли? Из дыр вентиляции непрерывно тянул влажный пар – он-то и создавал ледяные наплывы, – а кровля сочилась капелью; и всё это вместе, лёд, пар и капель, вызывало в душе чувство острой тоски. Жизнь всего дома казалась хрупкой и ненадёжной – под воем метели снаружи, под этими глыбами зеленоватого льда и под чмоканье непрерывной чердачной капели…
Возле наших жилых двухэтажных домов стоит ряд деревянных сараев – типичного для России «самозастроя». В русской провинции всюду, где только возможно, рядом с жилыми домами возникают сараи, сарайчики, будки, погребки, курятники и голубятни – строения-спутники, сопровождающие многоквартирные городские дома. Порой кажется, эти сараи не могут отстать, отвязаться от человека (корнями, как правило, сельского жителя) и сопровождают его, как какая-нибудь собачонка, которая не может бросить хозяина, оставившего свой старый дом и пустившегося на поиски лучшей доли. Так они, эти будки-сараи, и бредут за людьми, довольствуясь самыми негодными и бросовыми местами, притыкаясь там-сям, зарастая травой и ветшая, но сберегая в себе что-то важное и необходимое человеку.
Да и сами обитатели городских домов чувствуют, что их жизнь не вмещается в типовые квартиры и нуждается в чём-то своём, сугубо индивидуальном, пусть это «своё» и выразится всего лишь в щелястом, с дырявою толевой кровлей сарае, в котором хранится всякая рухлядь, от сломанных лыж до покорёженных детских колясок.
И понятно, что наши сараи, по сути, дома нищеты. Лишь бедность и ожидание худших времён не позволяют нам выбросить отслужившую, старую вещь. А вдруг она снова понадобится? Или, по крайней мере, можно будет использовать те детали, из которых она состоит – разные там доски-рейки, пластины и гвозди, шурупы или провода? И поэтому часто сарай – своего рода преддверие свалки: генетически-цепкая память революций, пожаров и войн и порождённого ими глада и мора не позволяет нам сразу избавиться от обветшалого хлама, а создаёт некий буфер между жилищем и мусорным баком.
Вот и наш сарай, что стоит в ряду деревянных собратьев через дорогу от дома, в непростые для всех девяностые годы прошлого века был, по сути, домашнею свалкой. Мы не просто сносили туда всё негодное, что оказывалось в доме, но, случалось, ещё и притаскивали в сарай что-нибудь, найденное на улице. Это могли быть моток проволоки или крепкая обрезная доска, столешница или табурет, топор без топорища или черенок от лопаты. Неудивительно, что при таком отношении к сараю – вполне типичном для русского человека – он превратился в помесь мусорной свалки с музеем старинного быта.
Что пылилось в углах и на полках сарая? Какое-то время, к примеру, здесь обитала старинная прялка. Резные балясины-столбики и большое колесо с деревянными спицами были настолько легки и изящны, что, увидев ту прялку возле мусорных баков, я не мог не притащить в сарай это рукотворное чудо. Много перебывало в сарае и лыж, от деревянных, ещё с ременными креплениями (а палки к ним были, кто помнит, из суставчатого лакированного бамбука) до современных пластиковых. И часто те лыжи бывали непарными: поломав одну где-нибудь на бушмановской горке, я не решался выбросить вместе с ней и другую и оставлял овдовевшую лыжу пылиться в сарае. Правда, сколько я помню, ни одна из непарных лыж так и не дождалась себе такого же одинокого друга и не составила с ним новой пары.
О разных коробках и старых ботинках, о поломанных детских игрушках, об исписанных школьных тетрадях, остатках обоев, банках с олифой и старою краской, пакетах шпатлёвки, граблях и лопатах я много распространяться не буду: такого добра хватает в сарае у каждого. Но вот о чём надо сказать обязательно, это о байдарках и велосипедах.