Полная версия
Угол покоя
Мулы встали. Головы их опустились, уши качнулись вперед, ноздри безнадежно обнюхивали пыльную землю. Вожак раздул бока и мощно выдохнул, взметывая пыль. Дзинь, подал звук его колокольчик. Старый мексиканец теперь держал шляпу в руке, коричневое лицо задрал вверх, подставив солнцу. Стал что‑то говорить по‑испански. Поскольку у Сюзан было пока всего четыре коротких урока испанского с мистером Эрнандесом, помощником Оливера, она уловила только слово leño[44], да и то, скорее всего, потому лишь, что видела, чем нагружены мулы.
Показав на себя, она для верности спросила:
– ¿Para me?
– Si, señora.[45]
– Понятно. Сгрузите их туда, под веранду, я знаю, что мистер Уорд так хотел.
– ¿Como?[46]
Знаками она объяснила ему. Большой мастер актерских жестов, он размашисто надел сомбреро, выдал в адрес Санчо целый залп команд, взялся за одного из мулов и начал отстегивать вьюки. Происходящее вдруг приобрело веселую окраску, какое-никакое, а событие, оно так оживило летаргический день, что Сюзан сбегала в дом за блокнотом и принялась зарисовывать их за работой. От вида растущей кучи дров, напомнившей ей поленницы, которые ее отец устраивал в октябре промеж двух дубов у овчарни, ей, как иному воображение рисует картины тайного порока, представилась франклинова печь в доме, отполированная, будто произведение искусства, и ожидающая часа, когда все это солнце наконец уймется и миссис Оливер Уорд сможет проводить с мужем долгие вечера у открытого огня, самое лучшее – под завывание зимнего ветра. Она ведь едва не стала иллюстрировать “В снежном плену” Уиттьера, и жаль, что не стала.
Разгружали и укладывали дрова три четверти часа. Когда дело было сделано, Санчо исчез, испарился, стал одним из мулов, стоящих на трех ногах и подогнувших для отдыха одну заднюю. Ей представились болячки на его холке, похожие на больные места под загривками мулов, полоса вдоль спины и три-четыре полосы вокруг ног, как у некоторых из них, – можно подумать, у них у всех в предках были зебры.
Старый мексиканец опять снял с головы шляпу. Кто его знает, какое Сюзан произвела на него впечатление, стоящая на высокой веранде в своем платье с горлом, с брошью чуть ниже шеи, розовощекая, с блокнотом в руке. К тому времени все про нее знали, что она рисующая леди; многие встречали ее на тропах с блокнотом и табуреточкой.
Он что‑то проговорил. “¿Como?” – спросила она, копируя его вопрос, и его ответ ее подкосил: она не поняла ни слова. В конце концов сообразила, что он хочет получить заработанное. Сколько? ¿Cuanto? Они высчитали друг для друга вслух и на пальцах: cinco pesos[47]. Но, сходив за кошельком, она не могла придумать, как передать ему купюру. Он стоял на десять футов ниже, под верандой было круто, и поднялся ветер. Если купюру отнесет в заросли, он может ее и не найти. Старик понял мгновенно. Оперным жестом он развязал шейный платок, скрутил его в комок и кинул ей.
Сюзан инстинктивно сделала движение, чтобы поймать, но тут же отдернула руки. Платок упал на пол веранды. Она смотрела сверху на старика, вытянувшего оголенную коричневую шею с глубокими складками, где темнела грязь, смешанная с трудовым потом.
– Лиззи! – позвала Сюзан.
Лиззи вышла из двери кухни, и восхищение старого мексиканца удвоилось. Еще одна красавица. Дом инженера, видать, ими полон. Открыв кошелек, Сюзан сказала:
– Лиззи, поднимите платок, пожалуйста.
Лиззи подняла платок, Сюзан положила в его середину пятидолларовую бумажку, Лиззи сложила его, связала углы и бросила старику в протянутую руку.
– Gracias, much’ grac’[48], – сказал он и что‑то еще добавил. Он стоял в ожидании и смотрел снизу вверх.
– Я не поняла, – сказала Сюзан. – Что вы хотите? ¿Que..?
Он выставил перед собой руку и, восхищенно опустив глаза на ладонь, другой рукой показал, будто выводит на ней что‑то.
– Мне сдается, он рисунок ваш поглядеть хочет, – сказала Лиззи.
Неохотно, надеясь, что он не дотронется пальцами, она повернула блокнот так, чтобы он видел. Рукой ему было не достать, он тянул шею и щурился от солнца. Повинуясь побуждению, Сюзан вырвала лист, показала жестами, что дарит ему рисунок, и выпустила его из рук. Листок плавно понесло ветром, и старик рьяно бросился за ним и выхватил из кустов бакхариса. Восхищению его не было предела, он только что не целовал свои пальцы. Шедевр!
– Por nada[49], – только и умела она сказать в ответ на его россыпь благодарностей, и он получил от нее сердечнейшее adiós[50], когда привел в движение Санчо и прочих мулов, после чего они, обогнув дом, вернулись на тропу. Напоследок она увидела, как старик идет, благоговейно прижав рисунок к груди, точно священную реликвию.
Она ощутила разлившееся тепло, как бывает, когда сделаешь благое дело для бедных; ей понравилось его восхищение, хоть и вызвало улыбку; было чувство, что у нее появился друг. Вообще‑то ее слегка уязвило замечание одной изкорнуоллских жен, которое ей как нечто забавное передала Лиззи: “Миссус мистера Уорда что хошь тебе нарисует, но на что еще‑то она годна?” Она сказала себе, что мексиканцы, сами более живописные, чем молочно-бледные корнуольцы, лучше понимают значение изобразительного искусства.
Но что бы она делала, не будь рядом Лиззи? От мысли, что пришлось бы взяться за платок самой, по ней пробежали мурашки.
– Давайте передохнем немножко, Лиззи, – сказала она и прислонилась к дереву.
Лиззи, сидевшая на массивном корне калифорнийского лавра с распущенными темными волосами и самодельной буквой A[51] из красной ленты на груди, перестала смотреть на невидимого Артура Димсдейла взглядом, которому пыталась придать выражение виноватой страсти. У нее было развитое женское тело и красивое лицо с выпуклыми скулами, прямым носом и прямыми, густыми, строгими бровями. Но бесстрастное само по себе. Ей трудно было изобразить гордость и безрассудство Эстер Принн, и Сюзан не могла объяснить ей суть дела полностью, не рискуя навести ее на мысли о своем собственном запечатанном прошлом. Фигура, которую она нарисовала, удовлетворяла ее, корень лавра она успешно преобразила во что‑то готорновское, из темного дерева, но лицо не выходило. За два часа оно каких только выражений не приняло – от каменного, обычно присущего Лиззи, до жутко злобного, – и сейчас она стерла его в четвертый или пятый раз.
Ей не очень хотелось рисовать, но она чувствовала, что должна. Она подписала контракт, деньги были нужны, ей следовало давать рукам и голове занятие – причин было много. Но она предпочла бы вяло сидеть, позволяя смутным мыслям клубиться в голове. Воздух давил, как перед дождем, хоть она и знала, что дождя может не быть еще не одну неделю, а то и не один месяц. Она втягивала, сколько хватало легких, этот воздух, обремененный пылью, плесенью и пряными запахами здешнего леса, и она все бы отдала за аромат сенокоса или за сырой мшистый воздух у ручья над Длинным прудом. Даже звуки тут были сухие и ломкие; звуки, по которым она тосковала, были увлажнены зеленым мхом. Ее опять подташнивало.
Она в задумчивости смотрела на Лиззи, которая, пользуясь перерывом, меняла Джорджи подгузник. Мальчонка извивался, крутился и гулил вовсю, хватаясь за ленту, приколотую к маминой груди, но она взяла сына за щиколотки, поддернула в воздух его задницу и ловко сунула под нее сухой подгузник из мучного мешка с выцветшей фирменной надписью. Двумя быстрыми движениями закрепила ткань. Не улыбаясь, пощекотала ему голый пупок и положила сына обратно в ящик. А чего с ним цацкаться, с этим карапузом, лишенным отца; он уже, кажется, в какой‑то мере перенял у матери ее стоицизм. Он мирился с тем, что предлагала жизнь, и не жаловался. Его плач Сюзан слышала всего пять-шесть раз.
Что‑то в Лиззи было трагическое. То ли катастрофический брак, то ли предательство, подстерегшее хорошую девушку. Да, Лиззи правда была хорошая – бабушка, при всей своей утонченной благовоспитанности, не могла этого отрицать, как бы ни был зачат Джорджи. Но однажды, когда она спросила Лиззи, не будет ли ей легче, если она расскажет о своей жизни, та коротко ответила: “Лучше про это не надо”.
За тысячи миль от друзей и родных, лишенная мужской поддержки, она терпеливо сносила тяготы жизни. За работой часто пела сыну песенки, и голос был вполне счастливый; но однажды, баюкая его, начала было “Bye Baby Bunting”[52] – и осеклась, как будто услышала стук в дверь.
У нее были комнаты внутри головы, куда она старалась не заглядывать. Но к ней очень хорошо относились корнуолки, заходившие в гости, а в другом обществе она, по всей видимости, и не нуждалась, была явно не так одинока, как ее хозяйка. Сюзан спрашивала себя, чем объясняется ее собственное недовольство: слабостью или всего лишь большей чувствительностью? Имеется ли в людях из рабочей среды что‑то затверделое и бесчувственное, ограждающее их от того, что ощущают тоньше организованные натуры? Если вдруг Джорджи умрет, будет ли Лиззи так же подавлена, апатична, повергнута в отчаяние, как Огаста до сих пор, – или поднимется утром, поддержанная некой грубой силой, разожжет огонь, приготовит завтрак и примется за прочие обычные дела?
Сюзан не в силах была себе представить, каково это – понять, что твой муж подлец, и решиться от него уйти. А жертвой соблазнителя она уж вовсе не могла себя вообразить. Никакой возможности хотя бы отчасти проникнуться чувствами женщины, которая носит ребенка, презирая будущего отца. Но об ощущениях, которые испытываешь, когда носишь ребенка, она уже имела некоторое представление: у нее два раза не пришли месячные. Тошнота висела на краю ее сознания, как туман, повисший вдоль гребня, но не скатывающийся вниз.
Что если бы у нее не было мужа? И пришлось бы проходить через все одной, в этих примитивных поселках, вдалеке от всего милого сердцу и оберегающего от напастей. В ее мозгу вспыхнуло в увеличенном виде, словно пластинку вставили в волшебный фонарь: светловолосая голова Оливера, тронутая красноватым утренним солнцем, опускается в яму Кендалловой шахты под стенание медлительных колес. Что если он не вернется после одного из своих спусков под землю? Порванный трос, обрушение, взрыв, “мертвый воздух” – любая из десятка опасностей, которым он подвергается каждый день. И что тогда? О, домой, домой! Немедленно. Бедная Сюзан, поехала к мужу на Запад, трех месяцев не прошло – и он погиб. Нет, не верится мне, что она снова выйдет замуж, она довольно поздно за него вышла и очень его любила. Мне думается, она возобновит свою карьеру, будет тихо жить в Милтоне в доме отца, принимать у себя, как прежде, старых нью-йоркских друзей. Ее дорогая подруга Огаста, тоже перенесшая жуткую утрату, родит еще одного ребенка, он будет всего на несколько месяцев старше ребенка Сюзан. А у ее сестры Бесси уже двое, до них полмили ходу, даже меньше. Дети смогут расти вместе, они будут неразлучны.
Она ужаснулась тому, что в этой фантазии было что‑то манящее. Нет, нет, Оливер бесконечно ей дорог, ей не пережить его утрату. И все же, все же – как было бы чудесно оказаться дома, где можно побеседовать по душам с женщиной – с мамой, с Бесси, лучше всего с Огастой. Она почти завидовала Лиззи, у которой были эти жены корнуольцев, хоть грубое, но общество.
Лиззи подняла голову, и на секунду Сюзан увидела в ее лице то, что искала все утро: вспышка вскинутых вопрошающих глаз, безоглядная дерзость распущенных волос. “Стоп, замрите! – скомандовала она. – Вот так и оставайтесь”. Но не успела взять карандаш и блокнот, как Лиззи, глядя промеж стволов, сказала:
– Мистер Уорд идет, а с ним еще кто‑то.
– Тогда прекращаем, – сказала Сюзан и встала. – Боже мой, почему вдруг?..
Испуганная – не случилось ли что, – поспешила к калитке, но, встретив его там, увидела, что он расслаблен и весел, в своей рудничной одежде, но не испачканной так, как если бы он провел утро под землей. Темноволосого молодого человека, который пришел с ним, звали барон Штарлинг, он был инженер и приехал из Австрии. Они зашли только для того, чтобы Штарлинг переоделся для спуска в шахту.
Поднимаясь с Оливером на веранду, Сюзан бросила на него многозначительный взгляд. “Не в моей спальне, – говорил этот взгляд. – В той комнате, пусть она и заставлена сундуками”. Но он повел барона прямиком к спальне, жестом пригласил его войти и закрыл за ним дверь.
– О, ну почему ты его туда пустил? – упрекнула она его вполголоса.
Оливер посмотрел на нее удивленно.
– А где еще он мог бы переодеваться?
– Не в моей же спальне!
Он нахмурился, не сводя с нее глаз. В нем зримо стало нарастать упрямство, но она была слишком раздосадована, чтобы обращать на это внимание.
– Извини, – сказал он наконец. – Я, честно говоря, думал, что это наша спальня.
Она вышла с ним на веранду сердитая, еще и отповедь получила, и тут появился барон в одежде Оливера, которая была барону велика и придавала ему нелепый вид: рукава закатаны, штаны подвернуты, похож на девицу, одетую по‑мужски. У него были густые темно-каштановые волосы и огромные карие женские глаза, и он одарил ее улыбкой, которую, подумалось ей, наверно, считал полной обаяния.
– Благодарю вас, – сказал он. – Теперь я лучше подготовлен.
– Не стоит благодарности. – Она перевела взгляд на Оливера – тот хмурился, присев на перила веранды; и, чувствуя себя обреченной на гостеприимство такого рода, что ее личный уголок не защищен от вторжений, что ее жилище доступно любому пришлому инженеру или геологу, она спросила его: – Перекýсите перед спуском?
– Мы разделим на двоих то, что у меня с собой. Нам надо в забой, пока там пусто, пока люди едят. – Он смотрел ей в глаза, улыбаясь так, будто знал, что улыбка будет истолкована превратно. – Может быть, предложишь нам чаю, когда вернемся?
– Конечно.
Они пошли по тропе к Кендалловой надшахтной постройке, а она ринулась в дом писать негодующее письмо Огасте. Я не в силах тебе передать, до чего меня оскорбило появление чужого мужчины в моей спальне. Если такое нам предстоит часто, нужно безотлагательно обставить нашу свободную комнату.
Оливер и барон вернулись под вечер, пропотевшие от жары в руднике и еще большей жары на тропе. Они сели на веранде, выпили по стакану эля, и она села с ними и тоже выпила, потому что вежливость есть вежливость и эль, она слышала, помогает от тошноты.
Некоторое время мужчины обсуждали способы установки крепей в разные породы, и она молчала. Но затем барон повернулся к ней и, желая включить ее в разговор, похвалил дом и открывающийся из него вид, а после этого почтительно заметил, что слышал о ее выдающихся художественных дарованиях, и извинился, что по невежеству своему пока еще не знаком с ее работами. Оливер сходил в дом, принес “Скелет в броне”, “Очажный кран”, несколько старых номеров “Скрибнера” и детского журнала “Сент-Николас” и положил все это Штарлингу на колени. Штарлинг был очарован. Он превознес ее умение вложить столько чувства в позу, в наклон головы. Она вынесла свои доски к “Алой букве”, и Штарлинга позабавило сходство Димсдейла и Эстер Принн с Оливером и Лиззи. Она потребовала от него критики, и он отважился заметить, что одна из фигур выглядит немного скованной; она восприняла это замечание чуть ли не с энтузиазмом.
Теперь пришел черед Оливеру присутствовать при чужой беседе. Сюзан с бароном рьяно прослеживали связь между живописцами Дюссельдорфа и художниками Гудзонской школы, обсуждали плюсы и минусы обучения изобразительному искусству за границей, в гуще культурных традиций, отличных от твоей собственной и, конечно, куда более богатых, чем она. Сюзан сожалела, что не имела такой возможности – пока еще не имела; барон, однако, заверял ее, что единственное, чему американец может научиться за границей, это техника, что он должен быть верен темам Нового Света, иначе его искусство потеряет подлинность. А ее искусство – не потеряло. Эти рисунки могли быть выполнены только американской рукой. В них есть понимание. Есть восприимчивость к местному характеру, ландшафту, одежде и даже, да, к чему‑то в лицах.
В какой‑то момент Сюзан, поняв, что уже довольно поздно, подняла глаза на Оливера и задала молчаливый вопрос, на который он дал молчаливый ответ.
– Вы разделите с нами ужин – наш очень простой ужин? – спросила она барона. Тот с восторгом согласился. На минутку в дом дать указание Лиззи, и вот она опять на веранде, беседует.
Ужинали оживленно – туда-сюда летали мнения, напоминания, признания, открывалось сходство во вкусах. Штарлинг был не только подкован в искусстве, он был и начитанный человек. Ему очень нравился Генри Джеймс, он цитировал Гете, он развивал теорию, что американская повесть – самобытный жанр, совсем другой, нежели немецкая Novelle. Он моментально перевел разговор с Теодора Шторма, которого Сюзан не читала, на Тургенева, которого читала. Он постарался объяснить ей точный смысл немецкого слова Stimmung[53]. Слушая его, она устыдилась за Оливера: он плохо помыл руки перед ужином, на большом пальце у него темнело пятно.
Когда Лиззи убрала со стола, они опять вышли было на веранду, но там оказалось прохладно. Поэтому молчаливый Оливер развел огонь во франклиновой печи, и они просидели еще два часа, разговаривая о турецко-сербских сложностях, из‑за которых Австро-Венгрия, а значит, и барон, может втянуться в войну, и о репутации Вагнера, которого, по мнению Штарлинга, перехвалили те, кого интересует не столько музыка, сколько мода.
Оливер сидел, слушал и почти ничего не говорил. Когда барон наконец с сожалением встал, чтобы идти, Оливер зажег фонарь и приготовился проводить его к мамаше Фолл. На ступеньках веранды Штарлинг взял руку Сюзан и поцеловал.
– Никогда, – серьезно сказал он ей на своем почти безупречном английском, – никогда в жизни я и помечтать не мог, что проведу такой вечер в американском поселке рудокопов.
Когда Оливер вернулся, Сюзан все еще сидела у непотухшей печи. Пока его не было, она безрадостно думала, до чего далек он был от разговора, настолько же далек, как в тот единственный вечер с Огастой и Томасом. Как же он ограничен в своих дарованиях! Практика, голая практика. Вот его зять Конрад Прагер – тот, напротив, не упустил бы случая, добавил бы вечеру утонченности, поддержал бы разговор о книгах, картинах и музыке, он, вполне возможно, читал Теодора Шторма и сумел бы ответить барону на цитату из Гете своей цитатой. Оливер же в таких обстоятельствах умолкал, тушевался. Предательские мысли – но их тут же перекрыла покаянная нежность, и Сюзан твердо решила образовать своего благоверного, приобщить ко всему, чтобы не чувствовал себя лишним. Однако вот он отворил дверь, вошел, поднял стекло фонаря, задул огонь, сел рядом с ней, она открыла рот – и что же произнесла? Похвалила барона.
– До чего же милый человек, – сказала она. – Не знаю никого, с кем бы так просто было разговаривать.
Протянув ноги к огню, он, казалось, задумался. Наконец промолвил:
– Кендалл хочет дать его мне в помощники.
– О, прекрасно! – Но он не отзывался, только вскинул бровь, поэтому она сказала: – Это же хорошо, разве нет?
– Хорошо для приятных ужинов. Не для рудника.
– Почему? Что с ним не так?
– Жидковат, не из того теста.
– Жидковат? Он культурный человек!
– Культура тут ни при чем, я о том, каков он в шахте. – Он расплел пальцы, лежавшие на груди, и показал ей тыльную сторону одной ладони. То, в чем за ужином при свечах ей померещилось грязное пятно, было распухшей, потемневшей ссадиной у основания большого пальца. – Видишь? Если б я вот это не получил, его, быть может, не было бы в живых.
Казалось, он высказал все, что хотел. Сидел сонный и отяжелевший, по лицу пробегали отсветы печного огня. Раздосадованная, она ждала. Наконец сдалась.
– Расскажи мне.
– Мелочь вроде бы, но симптом. Мы были в забое, откуда руду берут, это полость такая по ходу жилы. Там сверху уйма всего, что может оторваться, крепь не поставлена. Надо глядеть в оба. Он нагнулся рассмотреть торец забоя, и тут я вижу – с потолка ему на плечо сыплется. Он должен был почувствовать. Я ему кричу: “Назад!”, что‑то вроде этого, а он? Поворачивается ко мне, в этих больших нежных оленьих глазах удивление, и переспрашивает: “Пардон?” Когда тебе в руднике вопят: прыгай, ты лучше прыгай, вопросы потом будешь задавать.
Он сидел, моргал, глядя на огонь.
– Что дальше было? – спросила Сюзан. – Как ты поранился? Прости, я не заметила.
– Я его толкнул. И прямо туда, где он только что стоял нагнувшись, упал здоровенный кусок. Слегка меня задел.
Он поднес ссадину к губам словно бы для поцелуя.
– Ты спас ему жизнь. Спас, рискуя собой!
– Да нет, такого героизма не было. Но плохо то, что мне пришлось его толкнуть. Невозможно работать с человеком, который оборачивается и интересуется, почему ты на него орешь.
Она сидела тихо. Она не сомневалась после услышанного, что Оливер верно судит о Штарлинге. Она только злилась на условия их жизни, где не было места, кроме разве что высших должностей, как у Конрада Прагера, для людей восприимчивых, способных ценить красоту. Она не спрашивая знала, как бы он ни отрицал, что Оливер поступил героически; и все же ей хотелось, чтобы он лучше умел поддерживать культурную беседу.
Потом он поднял брови, глядя на огонь поверх сплетенных пальцев, и чуть мрачновато проговорил сквозь усы:
– Если ты думаешь, что я потому не буду его рекомендовать, что он в тебя влюбился, то ты напрасно так думаешь.
– Влюбился? Глупости какие!
– Конечно. С первого взгляда. Раз – и готово. – Он повернул к ней сонное лицо. – А что в этом странного? Я тоже так.
Более подходящих слов он не мог бы сказать. Этим он отвел от себя подозрение в ревности, унял ее досаду и вселил в нее уверенность, что она не испытывает ни малейших сожалений. Будь ей доступен Томас Хадсон, она все равно выбрала бы Оливера Уорда. Они сидели, сдвинувшись вплотную, у открытого огня, пока угли не осыпались пеплом, и все между ними было утверждено заново. Бабушка вернула себе свою индивидуальность, отразившись в бароне, как в зеркале. Это была ее первая встреча в поселках и глухих местах, где прошла немалая часть ее жизни, с тонко образованным молодым человеком. Первая, но не последняя, и он не был последним, кто влюбился в ее розовое оживленное лицо, кто чувственно отозвался на ее интерес ко всему, что движется, и особенно ко всему, что разговаривает.
Сомневаюсь, что она снова подняла тему оскверненной спальни. Вместо этого, рискну догадаться, она воспользовалась снова вспыхнувшей нежностью между ними и со всей нерешительностью, какую диктовали эпоха и ее воспитание, сообщила ему, что у него будет наследник или наследница, о чем Огаста знала уже целый месяц.
Что он на это сказал? Теряюсь в догадках. Он не был особенно красноречив ни в каких обстоятельствах. Он был слишком озабочен ее безопасностью и удобствами ее жизни, чтобы его страшно обрадовала эта перспектива в поселке рудокопов, и слишком стеснен денежно, чтобы радоваться такой быстроте. Но он слишком сильно ее любил, чтобы не испытать благоговения и благодарности за то, что она для него сделала, вернее, за то, что они сделали вместе.
Что говорили молодые мужья в 1876 году? Выражали неописуемый восторг – О радость! – уподобляясь Уильяму Кларку, написавшему это в путевом дневнике во время экспедиции с Мериуэзером Льюисом, когда он увидел Тихий океан из устья реки Колумбия[54]? Уж конечно, они не говорили того, что я услышал из уст своего сына Родмана, когда Лия позвонила ему от гинеколога: Вот подлянка!
Нью-Альмаден, 2 дек. 1876 года
Моя милая девочка!
Твое последнее письмо мы получили в дороге, когда отправились в Сан-Франциско по случаю Дня благодарения. Это всего 75 миль, день езды. Я с удовольствием ехала до Сан-Хосе сквозь туман на верху дилижанса, и наш обед в гостинице “Ламойл-хаус” был вдвойне приятен благодаря письмам, которые дал нам Юджин, кучер дилижанса, как только мы вошли в гостиницу. Одно было от тебя, другое из дома, третье от Дикки. У меня было чувство, что мы все вместе едем в Сан-Франциско послеполуденным поездом.
Мистер Прагер встретил нас с экипажем – меня порадовало недовольство разочарованных извозчиков, этих мрачных чудовищ, видом своим и действиями показывающих, что готовы съесть тебя живьем. Фамилия мистера Прагера обманчива. Им с его другом Эшбернером поменяться бы фамилиями[55]… Мистер Прагер учился во Фрайбурге, и, что весьма удачно, двое или трое из его соучеников – Эшбернер, Жанен и, кажется, еще кто‑то – сейчас в Сан-Франциско. Это очень умные люди, космополиты, не склонные к воодушевлению, они не столько раскрываются сами, сколько побуждают раскрыться собеседника. Они много где побывали – в Японии, Мексике, Южной Америке и на каких‑то диковинных островах, которые очень трудно запомнить географически. Мистер Жанен в этом трио играет партию циника. Его труднее всего понять, и этим он завораживает. Мистер Прагер очень красив лицом, и у него чрезвычайно благозвучный голос – ни одного резкого звука.