bannerbanner
Угол покоя
Угол покоя

Полная версия

Угол покоя

Язык: Русский
Год издания: 1971
Добавлена:
Серия «Литературные открытия»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
8 из 12

Возвращаясь с Оливером по черной дороге, глядя, как сгустки тени убегают от его фонаря, высвечивающего пыльные корни деревьев на склоне, она несколько минут была чуть ли не в панике. Физически это не отличалось от других сельских дорог поздно вечером, это могла быть дорога между Джоном Грантом и ее отцом. Но из‑за спины до нее уже доносились громкие мужские голоса, и она знала, что через полчаса они будут еще громче.

– Они придут, как ты думаешь?

Он обнял ее одной рукой за плечи.

– Нет, конечно. Они просто хотели выклянчить на выпивку.

– Тогда почему мы ушли?

– Потому что я не хочу ни с кем тобой делиться.

Ни с кем ею не делясь, он прижал ее так крепко, что они шли пошатываясь и спотыкаясь.

2

Еще три утра она просыпалась так в своей голой спальне, ощущая непривычные запахи и внимая разбудившим ее непривычным звукам: один раз это были колокольчики осла, на котором panadero[41] вез свои булки и буханки, торчавшие из корзин по обе стороны, два раза – дальний перезвон чайников и перекличка голосов на чужом языке: в своем поселке ниже по склону начинали день китайцы. Каждое утро в спальню входил вставший до нее Оливер, поцелуем будил ее окончательно и клал полевой цветок ей на грудь. Пока они завтракали, раздавался семичасовой гудок с ближайшей надшахтной постройки, и они улыбались, потому что в эти дни Оливер мог не обращать на гудки внимания.

Посреди маленьких дел обустройства она добавляла куски к своему большому письму. Бабушка не зря жила в эпоху, когда в литературе цвела мода на местный колорит. Вот, например, торговец овощами:

Лиззи покупает, а я стою рядом под своим японским зонтиком, загораживаю всем дорогу и говорю, что нам нужно. Торгует итальянец по фамилии Коста. Он восхитительно произносит названия самых обыкновенных овощей. Когда он спрашивает меня, нужна ли мне капуста, он говорит это так, что я чувствую: это самая соблазнительная вещь на свете. И так забавно слышать, как он подсчитывает, сколько я ему должна: “морковка – один монет, помидор – два монет, картофель – четыре монет, яблоко – три монет, ежевика – два монет”. Лиззи сегодня утром стирает, а ребенок сидит на полу в ящике, веселый, насколько это возможно… Все обещает быть таким легким, что я обленюсь и растолстею. Три раза в день мы слышим паровой гудок, тут и там поднимаются столбы дыма. Вдали, на изгибе вьющейся дороги, показывается тяжело нагруженный фургон, запряженный мулами, но мимо нас ничего не проезжает. Тут царит порядок, как в военном гарнизоне, и на нашей далеко от всего отстоящей веранде до того тихо, что каждый день кажется воскресеньем… Как бы мне хотелось, чтобы ты увидела эти места! Гулять пока не хожу, потому что нет прочной обуви, одежды тоже нет, сундуки еще не приехали, есть только зимнее, отправленное весной товарным поездом. Вечера до того прохладные, что мне очень хорошо в саржевом платье, а днем расхаживаю в белом неглиже, которое, говорит Оливер, выглядит так, “будто со спины ощипаны перья”, потому что сборки и кружева исключительно спереди. Никогда в жизни не чувствовала я себя такой свободной, и, как ни странно, мне не кажется, что я где‑то далеко. Чудится, что ты так же близко, как если бы я была в Милтоне.

Белая Женщина На Руднике, она встала на пятое утро, выпила кофе с мужем и, провожая его на работу, дала ему письмо родителям и объемистое письмо Огасте, чтобы он отправил их с почты в поселке корнуольцев. Позднее тем утром ломовая телега привезла сундуки, и она до вечера занималась распаковкой. Размещая в угловом шкафу ксилографические доски для “Алой буквы”, блокноты, карандаши и акварельные краски, она ощутила прилив удовольствия: она готова начать жить.

Шестичасовой гудок застал ее за переодеванием в летнее платье, еще теплое от утюга Лиззи. Крикнув Лиззи, чтобы поставила чайник, она поспешила к гамаку и разлеглась в нем в ожидании.

Я вижу ее отсюда. Из нашего времени она смотрится до ужаса неправдоподобно. Она всегда следила за своей одеждой – “Твое платье, душа моя, должно быть фоном для твоего лица”, сказала она однажды при мне моей тете Бетси, чей вкус был небезупречен, – и она жила в эпоху, когда женщины упаковывались в ярды атласа, саржи, тафты, бомбазина, и прочего, и прочего, с турнюрами, кружевными оборками и рукавами-буфами в стиле “баранья нога”, и под все это закладывался фундамент из китового уса. Нынешняя женщина в шахтерском поселке, даже если она жена инженера-резидента, разгуливает в брюках и свитерке. Бабушка же не делала ни малейших скидок на места своего обитания. У меня есть ее фотография, где она сидит на лошади в чем‑то напоминающем придворный костюм, и еще одна, снятая в 1880‑е в инженерном лагере на берегу реки Бойсе: у ее ног самодельная гребная лодка, на дальнем плане палатка, на плече у нее ее третий ребенок, и во что же она одета? В какое‑то полномерное приталенное произведение портняжного искусства с высоким горлом, с тремя рядами пуговиц, с рукавами-фонариками, сшитое из швейцарского муслина или чего‑то подобного в мелкий горошек. Плюс широкополая соломенная шляпа для пикников. В том немилосердном краю, когда счастье от них отвернулось напрочь, она все равно одевалась как на светский прием в саду. Вряд ли на ней была шляпа в тот день, когда она впервые по‑настоящему почувствовала себя хозяйкой в Нью-Альмадене, но все остальное, думаю, было.

Вскоре она увидела, как он идет среди деревьев. Пес Чужак тяжело поднялся и отправился его встречать. Сюзан помахала ему. В рабочей одежде, запачканной красной рудой, в облепленных глиной сапогах, со светящимся от ее вида лицом он взбежал на высокую веранду и прислонился к столбу, держа руки за спиной и выставив лицо вперед. Она поцеловала его в щеку, и, не вынимая рук из‑за спины, он устало привалился к столбу веранды.

– Здесь обитает инженер-резидент? – спросил он. – Ты такая красивая. Что случилось?

– Разве должно что‑нибудь случиться, чтобы я приобрела красивый вид? Привезли сундуки, так что теперь я могу быть женой, встречающей мужа после работы.

– Мне очень понравилось. Хочу обратно туда и опять домой.

– Нет уж, оставайся. Лиззи принесет чай.

– Ух ты, чай.

Она глаз не могла оторвать от него, прислонившегося к столбу. Большой, рослый, он, когда был расслаблен, принимал грациозные позы. Шахтерскую шляпу со свечным огарком в гнезде спереди он сдвинул на затылок, шерстяная рубашка была сверху расстегнута. Вероятно, он казался ей немыслимо колоритным. Она могла бы нарисовать его и себя так, как они тогда стояли: прелестная молодая жена и мужественный супруг. Название – “После честного трудового дня”, что‑нибудь вроде этого; или, может быть, “Форпост цивилизации”. Она испытала прилив счастья: как хорошо, что она здесь, что она с ним, что она может дать ему это после долгих лет прозябания в крытых толем лачугах на несвежих галетах и дрянном сыре.

Он вынул руку из‑за спины, в ней было письмо.

– Кое-что тебе принес.

Она увидела по конверту от кого, и рука схватила письмо так жадно, что прежде, чем надорвать, Сюзан подняла на Оливера извиняющийся взгляд. Но, к ее разочарованию, всего один листок, да и то почти не исписанный. Страх и его подтверждение пришли чуть ли не одновременно.

Передо мной лежит эта тонкая голубая страничка, коричневая на сгибах, на ней несколько выцветших строк, которые едва можно прочесть. Куда делась смелость и элегантность почерка! Нацарапано кое‑как, и без подписи.

Моя дорогая Сю!

Нет, это не письмо. Я не в силах писать, я не в силах думать, и все же должна дать тебе знать: наш маленький прошлой ночью скончался от дифтерии. О, почему тебя здесь нет! Тяжесть невыносимая, все рассыпалось на куски. Умереть, умереть.

Один удар – и ее пикник на Западе превратился в изгнание. Три тысячи миль, которые казались расстоянием ненамного большим, чем от Милтона до Нью-Йорка, выросли до ширины континента. Через эту неумолимую даль поезд с письмом поползет с неторопливостью жука. Завтра или послезавтра отправится в путь конверт, который она дала Оливеру утром. Она всем бы пожертвовала, чтобы его вернуть, чтобы все вернуть, что она написала после отъезда из дома. Потому что ребенок, вероятно, умер в ее первый или второй день пути, тогда примерно, когда она излагала в письме свои впечатления об Омахе. Все время, пока она пересекала равнины, ехала через горы и пустыни, весь день, что она отдыхала в Сан-Франциско, все дни, что привыкала к Альмадену, Огаста и Томас места себе не находили от горя. Неделя или больше – и почтальон принесет к их двери не утешение, не слова сочувствия от дорогой подруги, а страницы пустой болтовни о китайцах, торгующих рыбой, и итальянцах, продающих овощи.

Она взяла из рук Оливера голубой листок, который он уже прочел, нежно высвободив из ее пальцев. По его встревоженному лицу она могла судить о своем состоянии. На несколько секунд вспыхнула вся, как горящее дерево. Закричала: “Я должна вернуться! Немедленно собираю вещи!” Но, поглядев в его серьезное лицо, поняла, что ничего не выйдет. У него не было денег на ее поездку. А ее сбережения понадобятся на их совместную жизнь, не следует тратить их на привязанности, оставленные позади. Это было бы нечестно, хоть она и знала, что если попросит его согласия, то он даст его без колебаний.

Чувствовала ли она себя опутанной своими сложными чувствами, попавшей в плен замужества, как попала в ловушку не на том краю континента? Я не исключаю. По крайней мере поначалу, мучимая неумолимостью пространства и времени. Они напрочь забыли про чай, а когда Лиззи подала ужин, Сюзан сидела с Оливером за столом, ничего не ела и почти презирала его за горняцкий аппетит, с каким он виновато накинулся на еду. Лиззи убрала со стола, а она продолжала за ним сидеть, писала страстное безнадежное письмо, а Оливер курил свою трубку в другой комнате и поглядывал на нее мимо шпор, пистолета и ножа, висевших в арке этакой омелой[42] на мужской сдержанный лад. Когда она внезапно встала, он тоже встал; но она улыбнулась ему дрожащей улыбкой:

– Не надо, я выйду одна. Ты устал. Я только сорву цветок.

Цветка у меня нет, но есть письмо.

О моя милая, ну что мне сказать? Какая жестокость, что я не знала, не почувствовала, какой удар обрушился на два сердца, столь близкие моему! Если бы я только знала, ведь были знаки вдоль всего моего пути. Кроваво-красные закаты и мертвенно-бледные лунные ночи возвещали о беде, но я, бесчувственная, куталась в яркость жизни и не видела, какое горе выпало моей милой.

Эти бедные цветочки ты получишь смятыми и увядшими, но они лучше любых слов. Они растут вдоль дороги и хранят среди пыли белизну и чистоту своих крохотных маленьких лиц… Мое сердце ноет от сочувствия тебе и Томасу. Я мало говорю об этом с Оливером, потому что ему горько сознавать, что не кто иной, как он, нас разлучил…

Бедная бабушка. Она могла бы наслаждаться идиллией медового месяца в уютном коттедже и радостями пикника на картинном Западе, если бы ее сердце не кровоточило на Восток. И бедный дедушка. Не знаю, чувствовал ли он угрызения совести из‑за того, что разлучил эту пару, но ему, должно быть, виделась чуть ли не зловредность со стороны Огасты, пережившей личную трагедию именно сейчас. Ей не удалось по‑хорошему удержать Сюзан в Нью-Йорке и сохранить былое трио – и вот она пытается ее вернуть по‑плохому.

И вместе с тем – кто знает, может быть, горе Огасты помогло сплавить то несходное, что в них было, в брак. В этом дальнем краю, где местность произвела на нее сильнейшее впечатление, а люди почти никакого, Оливер был словно бы единственным мужчиной на свете, а ее дом – единственным жилищем. Хотя она сопровождала Оливера всюду, куда могла – в его рабочий кабинет на Шейкрэг-стрит, в асьенду ужинать у Кендаллов, на почту, в магазин, в надшахтную постройку, когда он спускался под землю, – она очень много времени проводила одна. Лиззи, славное создание, была “малопригодна для общения”. Корнуоллские жены, заглядывавшие на огонек, создавали неловкость и для Сюзан, и для себя: они мало о чем могли с ней говорить, кроме достоинств Оливера – “нам с им сподручно”, – и, если приходили еще раз, то шли в обход дома на кухню, где могли уютно почаевничать с Лиззи.

Корнуольцы, что мужчины, что женщины, ее не привлекали. Она находила их грубыми, вспоминала про угрозу шаривари и про деньги на два бочонка пива из тощего кошелька Оливера, их выговор резал ей ухо, казался варварским. А когда, гуляя с Чужаком, она встречала смуглолицых мужчин и женщин, которые приветствовали ее с сумрачной учтивостью и, уступая дорогу, разглядывали ее своими индейскими глазами, она соблазнялась их живописностью, но общаться с ними хотела не больше, чем с их осликами. Со временем у нее появилось немало знакомых лиц, но людей она за этими лицами не видела.

Когда уставала от ходьбы по предписанным Оливером маршрутам – он называл их ее территорией, – то работала над досками к “Алой букве”. Когда уставала от рисования, читала на веранде, главным образом книги, которые присылал ей в ее изгнание неотступно заботливый Томас Хадсон. Когда ждала Оливера, держалась той стороны дома, что выходила на дорогу и южные отроги горы, но иногда, сама этому удивляясь, направлялась к углу и смотрела вниз, на холмы, обрывавшиеся к долине. Она писала много писем. Свежий номер “Скрибнера” с сочинениями тех, что некогда наполняли летнюю веранду в Милтоне, был почти так же драгоценен, как письмо от Огасты или из дома.

В кустах ниже по склону тихо трудились птицы, черные с белым и со ржавыми грудками. Время от времени какая‑нибудь взлетала на дуб и испускала свое чиуии! чиуии! в пыльную тишину леса. Это, да еще клохтанье перепелок – вот и все птичьи песни, негусто после летних месяцев в Милтоне с дроздами разных видов и белогорлыми воробьями.

Оливер уходил раньше семи, приходил после шести, и так шесть дней в неделю. Она жила ради вечеров и воскресений. Каждый вечер после ужина они сидели вдвоем в гамаке и смотрели то на плывущий гребень гор Сан-Хосе на востоке, который покидало солнце, то вниз, где пыльный воздух долины густел, темнел, вспыхивал и медленно гас. Она ощущала себя, мне чудится, и попавшей с ним в ловушку, и приниженно зависимой от него. Они оба замечали вслух, что очень часто держатся за руки.

Я глубоко благодарна этим горам за то, что они не теснят нас со всех сторон. По ту сторону долины нашему взгляду открывается зыбкая туманная даль, и она манит обратно, ко всему, что мы покинули.

В сумерках мною часто овладевает странная фантазия: что вы все – там, в долине, под нами. Ее обволакивает мрак, но тут и там мерцают огоньки. И мнится, что вы все в этой долине, и милтонцы, и ты, и Томас, все дорогие мне люди, которые неизменно в моих мыслях. От этой фантазии я ни за что не хочу отказываться, ибо я очень близка ко всем вам в такие минуты.

Это место сулит нам очень большое счастье – оно уже есть – непременно будет, – но у нас есть одна общая мысль, мы ее редко выражаем вслух, но она окрашивает нашу жизнь здесь: что это не наш подлинный дом, что мы тут временно, пока нас удерживают обстоятельства.

Говори за себя, бабушка. Я думаю, ты вкладываешь в дедушкину голову то, чего в ней никогда не было. Он прекрасно понимал, что горный инженер – западная профессия. Он не для того по десять часов в день колупался в этой подземной парилке, не для того в свободное время вычерчивал карту ее лабиринтов, не для того изучал, когда ты уже спала, материалы по инженерии и правительственные отчеты, чтобы просто так взять и все бросить, вернуться на Восточное побережье, где нет никаких полезных ископаемых, кроме разве что асбеста. Ты часто отмечала в письмах, что он очень честолюбив, что он трудится изо всех сил, возмещая неполноту образования. Я думаю, он неплохо понимал, какое будущее тебя, по всей видимости, ждет, но не упирал на это в разговорах с тобой, чтобы не растравлять твою тоску по дому. В чем он не вполне отдавал себе отчет, вечно погруженный в свою работу, – это в безотрадной протяженности твоих дней, в том, как тебе одиноко и странно, в какой ты изоляции.

Знаешь, как мы лишаемся ощущения своей индивидуальности, когда нет зеркала, где она могла бы отразиться? Здешние люди так слабо представляют себе наш мир, что порой мне чудится, будто он мне приснился.

Те сравнительно немногие часы, что мы с Оливером проводим вместе, для меня хлеб насущный, ими я живу остальное время. Я никогда не писала тебе о нем много, потому что уже начала принимать его как должное, как мы принимаем все хорошее. Я уже перестала перебирать в уме все ужасное, что могло бы случиться и превратить это счастье в тяжкую безнадежность. Даже такую малость, как любовь Оливера к этому краю и его желание прожить здесь всю жизнь, можно было бы счесть возможным источником серьезной неурядицы в будущем. Ныне же наша память о доме, наша тоска по нем соединяет нас помимо всего остального.

Такими приемами она извращала его сочувствие, делая Оливера как бы согласным с ее фантазией, будто Запад для них всего лишь длительная экскурсия. Между тем все дни у нее были одинаковы. Утро открывалось, как огромный глаз, дневной свет нескончаемо подглядывал за ее повседневными делами, пока не опускался вечер. Беспрерывное сияние солнца приводило ее в отчаяние, казалось чем‑то таким, на что она обречена.

Все было во взвешенном, неподвижном, задержанном состоянии. Она жила как лунатичка, исключение составляли воскресные дни, когда Оливер мог отложить на несколько часов свою карту рудника и свои отчеты и устроить с ней пикник на горном склоне, а еще вечера, когда он приносил письма и их страницы расцветали перед ней, словно любимые лица, озаренные огнем камина. Повисшее время как будто замерло, единственными зримыми приметами перемен были чуть заметное покраснение листьев ядовитого сумаха, едва уловимое потемнение золотистых холмов. Время сочилось каплями, как вода сквозь известняк, до того медленно, что она забывала о нем между каплями. И тем не менее каждая капля, неотличимая от остальных, что‑то в ней откладывала, оставляла микроскопический осадок ощущения, опыта, чувства. За тридцать-сорок лет весь этот накопленный осадок помимо ее желания превратит мою утонченную, воспитанную как леди, общительную, полную жизни, талантливую, не лишенную наивного снобизма бабушку в западную женщину.

Волей-неволей она набиралась опыта и делилась им в письмах, которые шли на Восток. Возможно, она потому писала так подробно, что хотела развеять горестное уныние Огасты. Возможно, просто пыталась утолить свой теперешний голод по общению.

3

Свет раннего утра лег на горы, глядящие на восток. Она видела, как он золотил гребни, протянувшиеся к югу, и творил муаровый узор в ущельях, где перемежалась листва дубов, земляничных деревьев и калифорнийского лавра. Туман, лежавший вдоль вершины валиком ваты, белел, как сказочные облака.

Сквозь дверной проем надшахтной постройки, за которым она стояла, видны были только головы мужчин в клети. Оливер, два его молодых помощника, два крепильщика и приезжий инженер. Низкое солнце, светившее в проем, обратило загорелое лицо Оливера в медь, а подземные лица крепильщиков в бледную латунь. Свечи на их шляпах горели почти невидимым пламенем. Оливер был повыше остальных, поэтому виднелась и его шея почти до плеч. Как отплывающий на пароходе или отъезжающий на поезде, он улыбнулся ей и помахал. Пес Чужак двинулся было к нему, но она удержала его за ошейник.

Пахло древесным дымом и паром, воздух еще не успокоился после оглушительного гудка. Прозвучал колокол; она увидела, как Трегонинг, машинист подъемника, берется за рычаг. Она отступила на шаг в мучнистую пыль. Колокол звякнул еще раз, плечо Трегонинга подалось вперед, зашипел пар. Со стенанием столь же тяжким и подневольным, как само их движение, начали вращаться два громадных колеса высотой до самой крыши надшахтной постройки. Головы плавно поехали вниз, шляпа Оливера скрылась последней. Его ладонь, вскинутая вверх, – и вот она уже смотрит в пустое помещение с черной дырой в полу.

Все еще держа Чужака за ошейник, она вошла внутрь, приблизилась к дощатому барьеру и поглядела вниз. Там двигалось, уходило в глубину что‑то серое. Она видела силуэты, выделяемые из темноты свечами, они сначала делались ярче по мере погружения, а затем начали тускнеть, стянулись в плавающие точки и пропали совсем. Сырой, теплый ветер дул из шахтного ствола ей в лицо.

Она повернулась, она сохранила спокойствие, она улыбнулась беззубому машинисту подъемника в ответ на его улыбку и сказала ему какие‑то приветливые слова, она отпустила Чужака, и пес двинулся вперевалку по тропе впереди нее. Но сердце у нее в груди ссохлось, как черносливина. Невыносимо было думать, как он там в этой черноте, где должен опускать на тысячефутовую глубину свои проволочные отвесы, приникать глазом к окуляру теодолита при свете свечи, которую близко держит помощник, в то время как груз отвеса, опущенный в сосуд с водой, чтобы уменьшить качание, движется по своей орбите на сотни футов ниже, а тонкая, как волос, проволока, по положению которой он только и может вести свои замеры, колеблется влево-вправо.

Он не любил эти маркшейдерские работы – не только потому, что они надолго задерживали его под землей, но и потому, что, пока шли эти измерения, все остальные подземные работы приостанавливались. Движение воздуха от проезжающей вагонетки могло перечеркнуть его замеры, дать ошибку величиной во много футов. Из-за этих приостановок люди ворчали, и Оливера, который подсчитывал их недельную выработку, а значит, и жалованье, могли винить вдвойне. А для нее, если не для него, плохо было то, что, начав очередной этап этих работ, он должен был оставаться внизу, пока не кончит. В прошлый раз провел под землей почти двадцать четыре часа без перерыва.

Он выпал из мира – или, может быть, впал в него, – а она осталась на берегу под нескончаемым солнцем. Десять долгих часов этого солнца до ужина, а затем непредсказуемость, часы сумерек, темноты, позднего чтения, пока наконец он не придет.

Китаец в синей рубахе и сандалиях, со связкой хвороста за спиной, с топором в руке, трусил по тропе ей навстречу, косичка его моталась из стороны в сторону, и она уступила ему дорогу. Он миновал ее, блеснув искоса черными глазами, и по ней прошла дрожь. Люди здесь не были для нее людьми. Не будь Оливера, она пребывала бы тут в полном одиночестве, в изгнании, сердце ее оставалось в той стороне, где восходит солнце.


Бесконечное лето. В конце сентября было жарче, чем в июле. Но жара воспринималась больше зрительно, чем телесно, была скорее наваждением, чем неудобством. Она придавала иллюзорность даже тому, на чем Сюзан сосредоточивалась, пытаясь сделать этот странный мир реальным. Со своей щадящей веранды она видела сейчас там, где раньше была долина, только пустоту – серую, дымную пустоту, куда она вглядывалась, ища пространства и избавления от миража гор, колыхавшихся вокруг, как зримое воплощение зноя. Дуновение ветра, шевельнувшего банальную в своей яркости герань в горшках, принесло призрачный перезвон колокольчиков и утомленно замерло, словно вздох.

Она подумала, не пройтись ли, и тут же отказалась от этой мысли. Слишком жарко там, на тропах. Пес Чужак, будто птица из птичника, зарылся в пыль в тени под верандой. Несмотря на все их усилия, он по‑прежнему был псом Оливера, а не ее. Он вел себя послушно и дружелюбно, но интерес пробуждался в нем только когда приходил Оливер, а без него он часами лежал и смотрел на дорогу.

Глядя вниз сквозь завесу дрожащего воздуха, она увидела на склоне горы дилижанс, вероятно, с почтой. Если отправиться через пять минут, можно прийти в поселок корнуольцев более или менее одновременно с дилижансом. Но почта там в лавке компании, где всегда людно: погонщики, возчики, бродяги, люди в поисках работы; Оливер не хотел, чтобы она имела с ними дело одна. А Юинга, лавочника, она считала человеком наглым. Нет, лучше подождать еще два часа, пока придет Оливер, тогда и выяснится, есть письма или нет. Если начистоту, в эти дни она всегда сначала не в глаза ему смотрела, а на руки – белеет ли в них что‑нибудь бумажное.

Опять колокольчики, совершенно точно. Она обогнула дом – там была впадина в склоне горы, веранда стояла на десятифутовых столбах – и поглядела за угол комнаты Лиззи на вздымавшуюся гору. Видна была тропинка, которой пользовались только погонщики-мексиканцы, доставлявшие вниз дрова, она вилась и пропадала среди земляничных деревьев с красноватой корой. Колокольчики звенели отчетливо, они приближались.

Потом из‑за деревьев показался мул с огромной carga[43] наколотых дров. Уши вниз, морда вниз, маленькие копыта свои он переставлял с обиженной, медлительной неохотой, они чуть ехали на спуске, он весь подался немного назад из‑за тяжести и крутизны, горбя круп и упираясь передними ногами. Колокольчик на шее звенел и бренчал при каждом подрагивающем шаге. За этим мулом еще один, дальше еще и еще, всего их восемь шло друг за дружкой, а позади них старик мексиканец, на голове сомбреро, в руке палка, на шее красный шелковый платок; а следом мексиканец помоложе, помощник, оруженосец Санчо, почти невидимый, почти никто.

На страницу:
8 из 12