Полная версия
Угол покоя
Мы не были в “веселом Сан-Франциско”, но были, мне кажется, веселы после рудника. Проехались по песчаному берегу ниже Клифф-хауса[56] и через парк. Мне страшно понравилось мчаться мимо длинных пенистых волн, сверкающих на солнце. Вода доплескивалась до лошадиных копыт, полоса моря была насыщенного темно-синего цвета на фоне неба. Погода все время, пока мы там были, держалась превосходная, вечера чудесные, лунный свет смягчался туманом. Мы не сидели сиднем – приемы, ужины и т. д. В Сан-Франциско люди очень сведущи по гастрономической части: блюда, которые мы считаем изысканными, для них обычны. Мы с Оливером мгновенно растранжирили все деньги и перестали транжирить только потому, что ничего не осталось.
Пожалуйста, передай мой низкий поклон твоей драгоценной матери. То, что она меня не забыла, доказывает ее огромную доброту. Мы волей-неволей приходим к мысли, что забыть нас – естественно. Ты не представляешь себе, какая связь у меня возникла с дамами, с которыми я познакомилась в Сан-Франциско: наша любовная память о наших родных домах. Все эти дамы – молодые замужние женщины, последовавшие сюда за мужьями. И у всех один общий опыт, одна общая история – о тоске по дому, о приезде домой и, увы, о странной перемене, когда старое показалось новым и незнакомым. Мне плакать хотелось, когда они говорили со мной об этом. “Мы‑то не забываем, – говорили все, – но у них, когда мы возвращаемся, места для нас уже нет. Мы должны с этим примириться, оставленное позади никогда снова не станет нашим. Наша былая жизнь на Востоке для нас потеряна – нам надлежит устроить новую жизнь для себя здесь”. Это очаровательные женщины, хорошо воспитанные, утонченные, добросердечные и умеющие приспособиться к обстоятельствам. Они куда угодно на свете готовы отправиться, куда только их мужей ни позовут их дела, и совьют там гнездо. Но в каждой я уловила непреходящее нежное чувство к прежнему дому, трогающее до слез ощущение своей инородности здесь. Я твердо настроена не разделять с ними их несчастье. Я чувствовала бы себя потерянной, если бы думала, что этот край увидит мою старость.
Я знаю, что вы оба, и ты, и Томас, растете и вглубь, и вширь. И немножко из‑за этого дрожу, потому что в себе никакого роста не ощущаю, а нельзя же мне дать вам намного меня перерасти. Я страшно боюсь, что вы, когда снова меня увидите, найдете меня заурядной и скучной.
Нью-Альмаден, 11 дек. 1876 года
Дорогая Огаста!
Если, милая Огаста, глаза тебе позволяют, прочти, пожалуйста, это сама и ни с кем не делись.
Я последовала одному из двух твоих советов, касающихся подготовки к грядущему черному дню – тому из них, который относится к уплотнению сосков, – но я не поняла, как ты предлагаешь использовать масло. Втирать его в живот? У меня появляется растягивающая боль – масло облегчит ее?
Я писала тебе, что миссис Прагер дала мне совет на будущее. Я, конечно, ничего в этом не смыслю практически, и звучит это ужасно – но все способы ужасны, кроме одного, на который, как видно, нельзя положиться.
Миссис П. сказала, что Оливеру надо пойти к врачу и приобрести некие защитные приспособления. Они есть у некоторых аптекарей. Звучит донельзя отталкивающе, но примиришься с чем угодно: лучше это, чем естественные методы с их неизбежными результатами. Так или иначе, повредить ничему это не может. Миссис Прагер крайне разборчива, и мне трудно себе представить, что она согласилась бы на что‑нибудь очень дурное, – и ведь для нее, бедняжки, это абсолютная необходимость. Внешне она великолепно женственна и крепка, но на самом деле у нее очень слабое здоровье. Эти приспособления называются “кондромами”, и делают их из резины или кожицы.
Позволь мне рассказать тебе о необычном, что со мной приключилось в Сан-Франциско. Утром в День благодарения я пошла в церковь с мистером Прагером – у Оливера была встреча с какими‑то людьми в городе. Миссис П. нехорошо себя чувствовала и не пошла. Утро было мягкое, тепловатое, склон холма был очень крутой, а воздух очень расслабляющий, как у нас в первую весеннюю мягкую погоду, когда с моря дует влажный ветер. Мы просидели первую часть службы, но из‑за органа я почувствовала себя странно. От его вибрирующих звуков мне сделалось как‑то душно, и впервые во мне проснулся этот внутренний пульс и забился так сильно, что перехватило дыхание. Я сидела между мистером Прагером и мистером Эшбернером. Я подумала, что со мной случится обморок, и прислонилась к спинке сиденья. Все потемнело, и какое‑то время я не помнила себя – не знаю, как долго, но очнулась я с огромными каплями пота на губах и на лбу. Мистер Эшбернер смотрел на меня очень пристально.
И мистер Прагер, и мистер Эшбернер были деликатны и не заговаривали со мной об этом, но по пути домой к нам присоединился мистер Холл, и он жизнерадостно воскликнул: “Не было ли вам плохо в церкви? Мне показалось, вы в обморок упадете. Ты заметил, Прагер?” Мистер П. на это ответил: “Я подумал, что она слегка бледновата, но в церкви было очень душно” – и переменил тему.
Мне самой кажется нелепым, что я так распространяюсь об ощущениях, знакомых любой женщине, – но, по‑моему, это немыслимо странное чувство – этот двойной пульс, эта жизнь внутри жизни…
4Для моей бабушки теперь настало блаженное время. Многое этому способствовало, не в последнюю очередь – пресловутый двойной пульс. Она прислушивалась к нему, плывя по тихим околоплодным водам. Но было и другое.
Начался дождливый сезон и вновь подарил ей время и перемены. Дни получили разнообразие и бывали волнующими, солнце, светившее до того без устали месяцами, теперь иной раз не показывалось неделю, свирепые ливни охлестывали дом, на веранду летели ветки и листва, гора пропадала, появлялась и опять пропадала в бурной мешанине туч, холмы под внезапным ударом новоявленного солнца волшебно, свежо и зелено вспыхивали. “Долгая сухая жаркая зима”, о которой говорил ей Оливер, осталась позади. На тропы легла пыль, запахи перепревших летних отбросов, которые раньше приносило к ним из поселков, сменил чистый дровяной дым. В лесу и вдоль троп встречалось чудесное: нежданные цветы, венерин волос. Лесные запахи были уже не пыльными и пряными, а влажными и насыщенными, как дóма, как в лесу у Длинного пруда.
В непогоду ее дом был убежищем, каким, она считала, и должен быть дом. В такие дни зрение не позволяло Оливеру работать в его темном маленьком служебном кабинете после половины пятого. Сюзан сидела уже не на веранде, беззащитной перед громоздящейся горой, а внутри, поближе к печке, в маленькой жилой комнате, обшитой секвойей, дожидаясь в дремотной безопасности звука задвижки на калитке и его шагов на веранде. Иногда у них был целый час до ужина, чтобы бездельничать, читать вслух “Скрибнер”, Тургенева или “Даниэля Деронда”[57], приводить в порядок то и это, беседовать.
В январе Огаста благополучно родила, и после этого из ее писем ушло уныние, живой ребенок начал замещать мертвого. Избавившись от тревоги за подругу, Сюзан стала лучше узнавать мужа. Она открывала в нем неожиданное. Он мог смастерить что угодно, он что хочешь мог починить, от сломанной рукоятки разделочного ножа до просевших столбов под верандой. Не вдаваясь в обсуждение причин, он соорудил для свободной комнаты кровать, скамью и комод, начал мастерить колыбель, которую можно будет подвесить к потолку веранды. Из мексиканского поселка принес шкуры койота и лесного кота, обработал их и сшил подстилку, чтобы лежала около их кровати и младенец, когда придет время, мог на ней ворочаться, ползать и играть.
Но Оливер был не только рукастым, каким и положено быть инженеру. Он обнаружил и совсем неожиданную тонкость вкуса. Его соображения об убранстве дома до того часто оказывались верными, что она изумлялась. Он мог, не придавая этому ни малейшего значения, даже сам немного смущаясь, составить прекрасный букет из диких цветов с небрежной сноровкой, посрамлявшей ее самые кропотливые ухищрения. Он водил тесную дружбу с растениями: все, что приносил из леса, росло так, будто только и ждало пересадки в их двор.
И даже с литературой было похоже. Она хотела поговорить с ним про “Даниэля Деронда”, о котором они с Огастой, читая роман одновременно, вели болтливую и, должен признаться, скучную переписку. Но Джордж Элиот ему по вкусу не пришлась. Он сказал, что она хочет быть и писательницей, и читательницей: не успела сотворить персонаж, как начинает на него реагировать и судить его. Тургенев – тот, напротив, держится вне своих историй, предоставляет тебе реагировать самому. После этого разговора Сюзан в очередном письме Огасте смиренно скорректировала свое суждение.
У них бывали гости – не часто, но не так уж и редко. Мистер Гамильтон Смит, один из партнеров Конрада Прагера и инженер-консультант рудника, принял приглашение поужинать, чем заставил ее в панике ринуться в мексиканский поселок за говядиной, ибо мистер Смит был из тех самых великих завсегдатаев сан-францисских ресторанов. День был “богатый” – день жалованья, – и весь поселок пьянствовал. Помощник мясника, которого она сумела выманить из Hosteria de los Mineros[58], отрезал ей кусок говядины, пространно заверяя ее, что это праздничный кусок, а берет он как за обычный. Оливер, узнав, куда она ходила одна, был расстроен, но ужин удался, а после ужина мистер Смит предложил Оливеру показать ему свои записи, карты, чертежи насосных станций, все, чем он занимался, и они два часа провели над всем этим – “почти как если бы ты показывала то, что сделала за год, мистеру Ла Фаржу, но только более доброму и великодушному”. Будь управляющим рудника не мистер Кендалл, а мистер Смит, они бы чаще наведывались в асьенду.
В конце февраля, когда склоны холмов запестрели от люпина, маков и голубоглазки, на несколько дней приехала Мэри Прагер. Цитирую из бабушкиных воспоминаний: “Она сочла место идеальным. Долина, меняющаяся час от часу, облака вдоль основания гор, подобные боевым порядкам, которые формируются, бросаются в атаку, рвутся, наталкиваясь на препятствия, рассекаются на неистово летящие клочья и ленты; горные вершины, которые закат окрашивает в неописуемые цвета, и ближние холмы, переливчатые, словно разрезной бархат. Она расхаживала по веранде, улыбаясь сама себе; она прикладывала нежные руки к моему домашнему хозяйству. Я думаю, наш простой образ жизни дал ей отдых после светской безупречности, которой она поставила себе целью достичь, выйдя замуж за человека, чья жизнь ее требовала; ведь она тоже была дочерью фермера, и, полагаю, ей, когда она устраивала свои изысканные маленькие ужины, приходилось спрашивать мужа, какое вино подавать к какому блюду… Они с Оливером подшучивали друг над другом, как водилось в семье Уордов; а когда она увидела невестку-рисовальщицу за усердной работой – в более привычном для себя состоянии, чем в городе, где невестка под воздействием вечернего платья и вечернего общества была избыточно светской особой, – те опасения, что могли у нее быть, мне думается, рассеялись. Она поняла, что прав был ее отец, когда сказал, прочтя наш квакерский брачный договор, что «дело прочное»”.
Перед отъездом Мэри Прагер держала их за руки и высказала надежду, что они будут избавлены от бродячей жизни, свойственной профессии Оливера. Почему бы им не обосноваться в Нью-Альмадене навсегда? Когда‑нибудь он, возможно, станет тут управляющим; у него прекрасные возможности добиться успеха, не превращая жену в странницу.
Что же касается молодых людей, квартировавших у мамаши Фолл, которых иногда приносило на веранду Уордов в прохладные весенние вечера, – они считали, что Оливеру Уорду привалила редкая удача. Все до одного были влюблены в Сюзан, хоть беременную, хоть нет. Один из них, студент Калифорнийского университета с тоннами непереваренной информации в башке и добрым непрошеным советом любому собеседнику, как‑то раз вечером, спотыкаясь, сошел с веранды и заявил Оливеру, что миссис Уорд больше ангел, чем женщина. “Что позабавило нас обоих, – пишет Сюзан, – но одну из двоих заставило почувствовать себя унылой и старой”.
Это, конечно же, притворство. Ей было тридцать. Оливеру, которого она иногда называла “сынок” и которым порой командовала, – двадцать восемь. Они были счастливей некуда. Хотя в Нью-Йорк по‑прежнему потоком шли еженедельные письма, тон этих писем теперь то безмятежный, то взволнованный, то веселый – никакой безысходности, никакой тоски по дому. А время от времени Восток протягивал ей руку и давал знать, как сильно она изменилась всего за полгода с небольшим.
Приехал Хауи Дрю, паренек из Милтона, возжелавший найти на Западе свою удачу; он провел в Нью-Альмадене уикенд, исследуя здешние возможности, и Оливер посоветовал ему двигаться дальше. Сюзан взялась быть для Хауи вожатой, потому что Оливер был занят, и утром они отправились по новой дороге, которую строили китайские кули, к штольне шахты Санта-Исабель. Шли, разговаривали о родных местах, а она глядела мимо его рыжей головы вбок, на безымянные местные цветы, смотревшие на них с кручи. Проходили мимо черных кострищ, где китайцы с косичками готовили себе в полдень чай. От надшахтной постройки доносился звон сигнального колокола, с помоста перед штольней Дэя с грохотом вывалила груз вагонетка. И среди всего этого – Хауи Дрю, который жил в Милтоне рядом, чуть дальше по дороге, сын паромщика, за ним она в пятнадцать лет приглядывала, когда его мать отлучалась. И рядом с ним она сама, уже не Сюзан Берлинг, а миссис Оливер Уорд, бочкообразная из‑за беременности, она вообще никуда бы не шла, если бы не Хауи, она только потому с ним на людях, что он старый друг, почти родня. Знакомое и незнакомое поплыло и слилось воедино, смешалось в нечто странное, как во сне: лицо Хауи Дрю из ее девических лет на фоне горного склона из ее настоящего. Как ветром потную кожу, ее обдало сбивающее с толку чувство: та, кого Хауи принимал как должное, с кем разговаривал, кого отражал, будто зеркало, не была прежней, той, чья подпись стояла под всеми ее былыми рисунками, той, кого она знала. Какова же ее теперешняя индивидуальность? Она понятия не имела.
И еще одно эхо из родных мест: миссис Эллиот, подруга ее тети Сары, нагрянула нежданно-негаданно из Санта-Круза и водворилась среди них на четыре дня. Ее индивидуальность тоже претерпела изменение: в молодости, когда ее звали Джорджианой Брюс, она, трансценденталистка, жила в коммуне Брук-Фарм[59]. Всю жизнь она спасала человечество. Она пламенно агитировала за отмену рабства, за избирательное право для женщин, за спиритуализм, за френологию и бог знает за что еще. Она цитировала “Листья травы”[60] – бабушка предполагала, что она владелица единственного в Калифорнии экземпляра.
В той обстановке она была еще страннее, чем Хауи Дрю: сидела у Сюзан в жилой комнате и рассуждала о Брэдфорде[61], Кертисе[62], Маргарет Фуллер[63], Готорне – Готорне, в то время как в трех шагах от нее, в угловом шкафу, стопкой лежали доски, на которых Сюзан не один месяц старалась претворить прозу Готорна в картинки. С языка миссис Эллиот то и дело слетали имена, названия книг и направлений, которые Сюзан по своему воспитанию считала достойными пиетета – и такие имена, как Уолт Уитмен, вызывавшее укол тревожного возбуждения, – но по виду она больше соответствовала безалаберному Западному побережью, чем интеллектуальной Новой Англии. После Брук-Фарм она новой пары туфель не могла себе купить.
Хотя это видение, эта седовласая Кассандра с пергаментным лицом и сияющими глазами должна была, как может показаться, вызвать отклик скорее у Сюзан, любившей беседу и идеи, занимательной нашел ее Оливер, которому нравились “типы”. При всех своих идеях миссис Эллиот была для Сюзан недостаточно утонченной и потому раздражала ее; а Оливеру она как раз пришлась по душе, потому что была чудачка каких мало.
Однажды вечером взялась исследовать их черепа. Сюзан она нашла восприимчивой и тонко чувствующей, а Оливера, у которого, по ее словам, увесистая макушка, – человеком с могучим интеллектом. Она заставила его признаться, что у него бывают сильные головные боли, и проинструктировала Сюзан, что ей надо, когда увесистая макушка разболится, очень медленно лить холодную воду на определенное место – вот сюда, вот на эту шишку. Оливер фыркнул. Почему не приставить к этой башке пистолет и не покончить разом?
Эксцентричная, но не дура, она всколыхнула их тихую рутину. Напрочь лишенная юмора, заставляла их покатываться со смеху. Неопрятная, как отшельница, сыпала предложениями по части одежды и домашнего хозяйства. Сама явно беспечная мать, без конца рассуждала о Предстоящем Событии и донимала Сюзан своим всезнайством о том, как готовиться к родам и как рожать. Она обратила взгляд своих ярко-голубых, будто эмалевых глаз на Джорджи, которого прозвали Чумой, потому что он портил все, до чего дотягивался, и привела в смятение Лиззи, сказав ей, что он потому так себя ведет, что его подспудная нежность не находит себе применения. Мальчиков следует поощрять к игре с куклами, чтобы учились заботиться о других и готовились к будущей родительской ответственности, – а обломки кирпичей, если так уж надо бросаться, сами как‑нибудь добудут.
Потребовав себе ткань, она в один миг смастерила тряпичную куклу, которую вложила Чуме в руки со словами трансценденталистской любви. Джорджи – о чудо! – взял ее. После чего подполз к краю веранды и швырнул ее в кусты. Ничего, сказала миссис Эллиот, это придет. Дайте ему время. Слишком далеко позволили ему продвинуться по ложному пути. Но когда в конце четвертого дня она отбыла, Джорджи все еще кидал тряпичную куклу в кусты, и Лиззи призналась Сюзан, что она вообще‑то не против. Пускай кидает – значит, самый что ни на есть мальчик.
“Приезжайте, приезжайте в Санта-Круз!” – сказала миссис Эллиот, прощаясь. После Великого События, когда Сюзан получит отдых и пожелает тишины, чтобы сосредоточиться на полезных для крохотной несформировавшейся души воздействиях, ей следует привезти дитя в Санта-Круз, где оно будет пробуждаться и засыпать под шум моря. Это смягчит его резкий мужской темперамент, если родится мальчик, и укрепит ее способность к любви и преданности, если девочка.
Хотя Сюзан не стала бы называть бывавшую у нее публику вдохновляющим обществом, ей не было ни одиноко, ни скучно. Несмотря на видимое смятение, с которым она восприняла идею Мэри Прагер, чтобы они нацелились на пожизненное пребывание в Нью-Альмадене, она испытывала громадное удовлетворение от того, как хорош был Оливер в своей работе. Его изыскания позволили определить с точностью до фута, где прокладывать штольню шахты Санта-Исабель, его карта рудника мало-помалу кропотливо наращивалась и заслужила похвалу мистера Смита, который сказал, что ничего лучшего в этом роде не существует. Невзирая на возможные следствия этих достижений, Сюзан хвалила мужа Огасте: всего лишь за год он промерил самый большой и замысловатый рудник на континенте. Она старалась не обижаться на него за работу допоздна и по воскресеньям, а когда ему отказывало зрение или накатывала головная боль, охотно читала ему вслух то, что он считал необходимым изучать, – труды по сооружению сводов, отчеты о рудных районах в бассейне реки Колорадо, технические журналы, полные жутчайшей алгебры. В те промежутки, когда он был ее беспомощным слушателем, ей обычно удавалось ввернуть какое‑нибудь свежее стихотворение Томаса Хадсона или его эссе из “Старого шкафа”, и она всякий раз потом отчитывалась Огасте, что он был глубоко тронут.
Ее собственная работа ее не удовлетворяла, но чем ближе подходил ее женский срок, тем усердней она трудилась, хотя едва десять минут могла высидеть на стуле. Она была не из тех, кто оставляет хвосты. Труд, продвижение и незыблемость контракта – три заповеди Америки – сошлись и сплавились в ней с доктриной утонченности и культом живописности. Она была некой помесью колибри и экскаватора. Доски к “Алой букве” отправились на Восток в марте.
Приятно было бы увидеть, что эти рисунки, выполненные в изгнании и вопреки трудностям, стали ее триумфом как художницы. Но нет. Это довольно заурядные иллюстрации из тех, что сегодня, в эпоху факсимильного репродуцирования, выглядят несколько устаревшими. Как она ни тянула фигуру дедушки, единственного мужчины, который ей позировал, ей не удалось претворить его в мучимого совестью пастора. Что же касается Лиззи, она выглядит скорее деревянной, чем страстной.
Так или иначе, сделано, запаковано, послано, контракт исполнен, гонорар обеспечен. Едва Оливер по ее поручению отдал посылку Юджину, кучеру дилижанса, как пришло письмо от Томаса Хадсона. В нем говорилось, что они с Огастой нашли ее письма из Альмадена такими яркими и интересными, что ему захотелось разделить свое удовольствие с читателями “Скрибнера”. Не попробует ли она свести эти письма в очерк? Если ей будет недосуг (по деликатности он умолчал о том, почему ей может быть недосуг), то Огаста с радостью возьмет небольшую компоновку на себя. И нет ли у нее рисунков, которыми можно было бы проиллюстрировать?
– Боже мой, – сказала она Оливеру, – неужели Скрибби в таком плачевном положении, что готов взять меня в западные корреспондентки? Томасу лучше подошел бы мистер Гарт, Марк Твен или еще кто‑нибудь.
– Гарт и Марк Твен не живут в Нью-Альмадене, – отозвался Оливер. – Раз он тебя попросил, значит, хочет, чтобы это сделала ты. Отдохни после родов и займись этим.
– Но я же не писательница!
– Он, видимо, считает иначе.
Она задумалась. Поздно вечером второпях кое‑что написала и показала Оливеру.
– Годится, – сказал он. – Но я бы выкинул про горы, подобные Олимпу, и про стигийские пещеры рудника. Это затаскано, мне кажется.
Смиренно, сама себе изумляясь, она убрала эти красивости, переписала очерк, насколько смогла, в краеведческом духе и отправила. Она вставила туда мамашу Фолл и ее повара Китаезу Сэма, который убил конкурента и был избавлен от петли, потому что жалко вешать такого повара. У него была четырнадцатилетняя любовница, выписанная почтой, – ее, по слухам, послала ему из Китая его настоящая жена, не пожелавшая сама рисковать, когда Сэм ее позвал. Сюзан вставила в очерк рождественский обычай корнуоллских шахтеров, которые ходили по домам и распевали рождественские песни: эти “грубые малообразованные люди” так пели по голосам, словно все родились в семьях хормейстеров. Она вставила весь местный колорит, какой ей вспомнился, до последнего яркого лоскута, и все равно боялась, что Томас возьмет материал по дружбе, а не потому, что он хорош.
У меня нет доказательств, но думаю, что предложение написать этот очерк завело бабушку, стимулировало. Ей очень важно было знать, что он удался. Это продемонстрировало бы, что ее карьера не усохла из‑за брака, а наоборот, расширилась. Ей хотелось расти, как, по ее представлениям, росли Томас и Огаста и как, она была уверена, рос на свой лад Оливер благодаря работе на руднике. Но от мысли, что она появится на соседней странице с Кейблом, Нейдалом[64] или еще кем‑нибудь из авторов “Скрибнера”, она холодела: вдруг ее очерк на поверку окажется неудачным, слабым?
Ей необходимо было знать. И за два вечера она написала еще одну маленькую вещицу о фиесте в День независимости Мексики в сентябре с двумя героинями в лице томных и красивых сестер мистера Эрнандеса. И отправила с пылу с жару в “Атлантик” мистеру Хауэллсу – судье менее пристрастному, чем Томас. Теперь она, получается, жила в тройном ожидании.
5Мягкий весенний день, ближе к вечеру, зелень холмов такая нежная, что ей захотелось с них скатиться, как они с Бесси скатывались в детстве с выпасного холма в Милтоне. Вместо этого она переместилась со стула на той стороне веранды, откуда видна долина, на скамью поближе к дороге. От гамака отказалась не одну неделю назад, ей с него было бы не встать без посторонней помощи. Кухонные звуки от Лиззи и стук, который, вероятно, исходил от Джорджи по прозвищу Чума, играющего с дровами, могли быть звуками из маминой кухни. Запах сырости и плесени из‑под веранды был таким знакомым, что казалось, будто ее родные тут, за ближайшим холмом, в десяти минутах ходьбы. Впереди, на фиолетовой от люпина седловине, паслись два белых мула, безмятежные, как два белых облачка на летнем небе.
Пес Чужак выбрался из‑под веранды и отправился по дороге. Это значило, что возвращается Оливер. Через минуту он появился – вельветовые штаны, синяя рубашка, до того похож на фермера, возвращающегося с полей, что мог сойти за ее отца или за Джона Гранта. Он потрепал Чужака за ушами, и пес запрыгал вокруг него, как игривая пахотная кобылка. В кармане рубашки у Оливера она увидела письмо. Лоб и нос у него были красные от воскресной работы во дворе. Она сидела в тихом, спокойном ожидании. Когда он взошел на веранду, подняла для поцелуя улыбающееся лицо.
– О, ты так красиво шагал, – сказала она, – что я с ненавистью подумала, как ты мучился в этом мрачном старом подземелье.
– В полдень я поднялся наружу и неплохо проехался на муле до шахты Гуадалупе.
– Хорошо, я рада. А зачем?