Полная версия
Заметки на полях
Это я так понимаю, смена формаций и эволюция человеческих сообществ по Булгакову – вот так у нас меняются законы и обычаи, моды, идеи… вон даже религии сменяют друг друга, и лишь одно остаётся неизменным – чекист. Как достиг своего эволюционного пика в незапамятные времена, то остаётся в неизменности, и даже, небось, у динозавров были свои чекисты, да что там, даже у трилобитов кто-то же ведь занимался выявлением и разоблачением тех, кто неправильно плавает, а как же иначе, не может так быть, чтобы никто не занимался. А всё почему? Потому что чекист – идеальная форма существования материи, истинная вершина эволюции, а не какой-то там хомо сапиенс, тот только доносы писать способен, да сотрудничать с органами. Кстати, да, сексотов ведь у Булгакова тоже полно, в том числе и в иерусалимских главах, что ж такое, за что ни возьмёшься, везде у вас сплошные чекисты да сексоты. Чекисты, чекисты, десять тысяч одних чекистов.
И даже прокуратор при всём своём могуществе вынужден прибегать к помощи чекистов. Потому что открыто проявить милосердие он не может, не поймут. В мире Булгакова милосердие вообще не в чести (и от этого автора тоскует, кажется, ещё больше, чем от потери других моральных качеств, ладно, любви у вас нет, истина у вас второй, а то и третьей свежести, совесть – говорить смешно, но хоть даже не милосердие, ладно уж, хотя бы простая жалость… но нет, даже жалость у человека и ту отняли). Можно проявить скрытое милосердие – насколько возможно, к безвредному Левию Матвею (как Маргарита к несчастной Фриде, ладно, один раз можно, так и быть, но не больше! а то ведь может войти в привычку). Но по настоящему-то прокуратор умеет только казнить, не миловать, вот и Иуде он устраивает казнь, пусть и тайную, и тем самым, да, отвечает злом на зло, играет на руку князю мира сего (и присным его, местным чекистам, конечно, вот уж кто с удовольствием в этих играх участвует), и губит свою душу ещё сильнее, погружается ещё глубже.
И опять, как и в случае с Мастером, у Пилата есть душевные силы для мести, но нет – для покаяния (вообще, интересно, при первом прочтении параллель между Мастером и Иешуа кажется очевидной, прямо даже навязчивой и нарочитой, а вот сейчас читаешь и какое там, нет, растоптанный и разочарованный писатель совсем не похож на сохранившего свои принципы до конца бродячего философа, а вот на такого же усталого, больного и разочарованного прокуратора похож гораздо больше). Тайное убийство Иуды – никакое не покаяние, наоборот, утверждение в грехе, свидетельство той самой трусости – худшего из грехов по мнению бродячего философа (а не гордыня, как это принято считать, и, кстати, про связь гордыни и трусости стоило бы отдельно поговорить, Пилат-то ведь человек гордый, для него проявить трусость – это позор, ну и на этом его и подлавливают).
Булгаков жёстко проходится по общепринятому принципу «будем делать добро из зла, потому что его больше не из чего делать», показывая, к чему такое злодобро приводит и как оно выглядит. Только вот ещё одна печаль романа: предложить-то в качестве альтернативы нечего, приходится, как говорится, играть теми картами, которые есть на руках и подбадривать себя пошлыми житейскими мудростями типа «если жизнь даёт тебя только лимоны, делай из них лимонный сок». Ну или в возвышенной церковной версии: «страдания даются, чтобы очистить душу» и всё такое. Кстати, и про страдания Булгаков тоже высказывается довольно мрачно, ведь как-то не заметно, чтобы пережитые испытания очистили сердца заглавных героев.
Впрочем, и кое-кто из персонажей второго плана всё же изменился под влиянием страха. И есть ещё поэт Иван Бездомный, переживший духовное перерождение, хотя не столько благодаря, сколько вопреки тому, что с ним делали сатанинские силы, к тому же он перестал писать стихи (и вот тоже, кстати, вопрос к добру или к худу; с одной стороны, стихи были ужасные, с другой – всё же творчество как-никак) и получил душевную травму на всю жизнь. Тут, наверное, всё-таки главное в этой истории вот это «вопреки», то, что нечто другое, не укладывающееся в схему бесконечных страданий, взаимных издевательств и самомучительства, пробивается то здесь, то там, неожиданно, незапланированно. И жизнь в очередной раз побеждает смерть неизвестным науке способом.
***
Незавершённость текста романа пробивается то там, то здесь. Противоречия, недосказанности, неразгаданные загадки, не расшифрованные образы (почему Коровьев оказался рыцарем?), двойной финал, когда Мастер и Маргарита умирают вместе в подвале и в то же время она у себя в квартире, а он в больнице. Интересно, конечно, каким бы получился финальный вариант текста, если бы Булгаков его дописал, но вот что-то не уверен, можно ли было вообще дописать этот текст. Да и логично – от романа, в котором одним из главных действующих лиц выступает отец лжи, не стоит ждать твёрдости, чёткости и ясности. Всё здесь сплошная путаница, гипноз, фокусничанье, иллюзии, метаморфозы… только смерть Мастера и Маргариты – вот уж что является точным медицинским фактом, к ней ведёт всё повествование, в этом смысл и цель текста… если забыть, что реальная женщина, ставшая прототипом для Маргариты, переживёт своего возлюбленного на много лет… и здесь обман! И здесь всё неправда! Как так можно!
А ещё очень хочется спросить – насколько можно доверять рассказчику этой истории. И кто он, этот рассказчик, что временами проступает из текста, а потом растворяется без следа, и какую роль он играет в романе? Почему рассказчик так путается в показаниях? Может, как раз, опять же, потому что это роман о спецслужбах, а в таких делах путаница производится намеренно. Разные ФИО, поддельные документы и целые истории, созданные только для прикрытия (как Пилат придумывает историю убийства Иуды, кстати). Если «Мастер и Маргарита» – история, рассказанная чекистом про чекистов и для чекистов, неудивительно, что тут всё путается, и нет никакой финальной истины, одни только разные версии происходящего.
***
Всё, хватит. Стоит мне только начать писать про «Мастера и Маргариту», не могу закончить, могу только остановить себя принудительно. Нет, есть всё-таки нечто особенное в этом тексте, какая-то прям песня сирены, заманивает и не отпускает… Всё! Всё! Хватит! Горшочек, не вари!
Молодые эмигранты в Париже. «Поля Елисейские» Василия Яновского
Писатель Василий Яновский (1906—1989) принадлежит к так называемому «младшему поколению» русской литературной эмиграции. В 20 лет он приехал в Париж, познакомился с культурной средой беженцев из России, активно участвовал в литературных кружках, печатал в эмигрантских журналах статьи и рассказы, а затем написал книгу художественно оформленных воспоминаний о предвоенном Париже в изящной манере и с лёгкой ностальгической печалью.
В изображении Яновского русское культурное сообщество в Париже предстаёт своеобразным осколком Серебряного века. В СССР к тому времени писалась другая литература, поднимались новые темы, а в Париже продолжаются всё те же старые дореволюционные споры, блистают всё те же знаменитости, продолжается время декаданса и надо всем этим неотвратимо висит угроза гибели в пожаре новой мировой войны.
Через книгу проходит череда великих писателей, прославившихся ещё в дореволюционные времена и сохранивших в эмиграции литературный и общественный авторитет: Николай Бердяев, Владислав Ходасевич, Иван Бунин, Марина Цветаева, Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. В то же время немало внимания Яновский уделяет и своему поколению – тем, кто был не менее талантлив, чем «старички», но в эмиграции оказался не нужен и не заметен. Янковский как будто уже тогда предвидел, что о «старичках» найдётся кому написать, а вот о молодом поколении никто, кроме него, и не вспомнит. Для них не нашлось издателей, редакторов, критиков, переводчиков и, самое главное, для них не нашлось читателей. В маленьком тесном мире эмигрантского Парижа читали очень мало, большинству беглецов, вынужденных как-то приспосабливаться к новой жизни, было не до этого. Если же кого читали и обсуждали, то лишь заслуженных ещё со «старых времён» знаменитостей.
Молодёжь литературного Парижа вращалась в своём маленьком мирке, организовывала журналы, собиралась в кружки, за неимением читающий публики и критиков читала и обсуждала друг друга, келейно, в узком кругу. Несмотря на жуткую бедность, отчаяние и отсутствие малейшей уверенности в будущем, молодые писатели пытались хоть как-то поддерживать литературную жизнь. Читая об этом, поневоле транслируешь события того времени на нашу современность, когда творческая среда лишилась советского режима «наибольшего благоприятствования»; никуда не уехав, русская литература на своей родной земле оказалась в положении эмигрантов. Точно так же как в 30-х годах в Париже у писателей сейчас нет возможности зарабатывать хоть сколь-нибудь приличные деньги литературным трудом, журналы и издательства еле-еле сводят концы с концами, тиражи падают с каждым годом, и всё больше и больше гнетёт душу ощущение полнейшей ненужности литературы. А вот оказывается, и в таких условиях можно, наплевав на все трудности, продолжать заниматься тем делом, к которому чувствуешь призвание.
Пишет Яновский о своих знакомых жёстко, даже порой скандально. Он даёт откровенные оценки и творчеству, и личностям писателей, философов и общественных деятелей, невзирая на их славу и авторитет. И ко всему тому, что пишет Яновский, постоянно примешивается горечь – ведь он пишет эти воспоминания несколько лет спустя, когда диковинный мирок, последний осколок культуры Российской Империи, перестал существовать. Вторая мировая война смела его, даже и не заметив. Кто-то из героев книги эмигрировал (как и сам Яновский), кто-то погиб в гестапо или в концлагере, кто-то сотрудничал с оккупационным режимом, за что впоследствии получил много неприятностей, кто-то после Победы вернулся в СССР… И вместе с ними погибло то, что осталось от дореволюционной русской литературы.
Книга «Елисейские поля» повествует о том далеком, ушедшем времени, когда «все ещё живы», когда при всех трудностях и невзгодах люди живут кружком единомышленников, принадлежащих к одной культуре, интересующихся друг другом. У них есть своя тесная среда, не всегда дружелюбная, но, по крайней мере, всегда сплочённая. Действительно, в изображении Яновского парижское литературное общество 30-х годов выглядит Элизиумом, прекрасными полями блаженных, утраченным раем, куда больше нет возврата. И это в полной мере искупает и её скандальность, и жёсткость оценок отдельных личностей, и всей эмигрантской литературной среды того времени.
Бегство от Людоеда, «Красная капля в снегу» Геннадия Гора
Выход в издательстве «Гилея» сборника блокадных стихов Геннадия Гора – безусловно, одно из самых значимых литературных событий 2012 года. История этих стихов не менее фантасмагоричная, чем их содержание. Геннадий Гор написал их в 1942—1944 году после того как он, чудом переживший блокадную ленинградскую зиму, был эвакуирован из города смерти.
При жизни Гора стихи из этого цикла ни разу не публиковались, мало того, никто из друзей и коллег писателя даже и не подозревал об их существовании. Хотя о том, что Геннадий Гор в молодости был знаком с творчеством обэриутов, да и сам отдал дань абсурдизму и даже был отчислен за это из Ленинградского университета, знали многие, но сложившийся в 60-е годы образ Гора как «правильного» маститого писателя-фантаста, руководителя Центрального ЛИТО Ленинграда, никак не сочетался с «хармсовщиной».
О былом увлечении писателя все забыли на долгие годы, и когда после смерти Гора в 1981 году в его архиве были обнаружены рукописи с «блокадными» стихами, это вызвало немалое удивление у родственников и коллег. Напечатать эти стихи тогда не было никакой возможности, и они снова отправились «в стол», где и пролежали мирно ещё тридцать лет.
Понять редакторов и издателей не так уж трудно – стихи Гора полностью идут вразрез с его образом солидного советского «литературного генерала», и это ещё полбеды. Хуже то, что эти стихи полностью идут вразрез с привычными представлениями о поэзии абсурда. Читатели привыкли воспринимать творчество Даниила Хармса и других обэриутов как изощрённую литературную игру («опять об Гоголя!»), чёрный юмор, издевательство над действительностью, но как авторов, ставящих крайние, экзистенциальные вопросы, их, увы, воспринимают крайне редко.
А вот в случае блокадных стихов Геннадия Гора, формально использующего те же самые литературные приёма, ни о какой «игре» и литературной пародии и речи идти не может. Хотя в стихах Гора встречаются те же Гоголи и Пушкины, как у Хармса, но подлинным, основным действующим лицом выступает Людоед (он же Палач и Немец). И основным содержанием этих стихов оказывается попытка убежать, скрыться, спрятаться от Людоеда, который меняет маски, представая то в одном образе, то в другом. Лирический герой Гора вспоминает детство, погружается в сны, ищет забвения в книгах, растворяется в природе, но нигде и никак не может спастись от безжалостного убийцы. Людоед следует за ним по пятам и детские воспоминания оборачиваются смертью, сны и книги – кошмарами, а природа вместо защитницы становится погубительницей.
Образ салазок – символ радостного и беззаботного детства – превращается в жуткий образ катафалка:
Но вот входит тесть (смерть, сон).
Гостей на салазках везут.
Меня на салазки кладут и везут.
<…>
А санки скрипят, всё скрипят и скрипят.
И вот уж… но тёща устала и сбросила в снег.
На дороге я синий лежу.
Дерево – символ жизни – заманив героя в себя, обманывает его, предаёт, пожирает и убивает.
Дерево раскрыло двери,
Дерево раскрыло окна,
Дерево раскрыло ноги,
Дерево раскрыло щели,
Дерево раскрыло губы.
В дерево я вхож как нож.
В дерево я влез как бес.
В дерево я впился, въелся.
В дерево я втёрся, вполз.
Дерево меня обняв,
Мною жажду утолив,
Бросило меня в залив.
Литература, которое во все века служило людям утешением, оборачивается всё теми же мыслями о смерти.
Эдгара По нелепая улыбка,
Сервантеса неловкая походка,
Ненужная, но золотая рыбка.
Тревожная, опасная находка.
Меня убьют, я знаю, в понедельник,
И бросят тут же, где и умывальник.
И будет мой убийца умываться,
И удивляться там, где целоваться,
И умываясь, будет улыбаться.
Самое же пугающее в чтении этих стихов – понимание того, что это всё никакая не литературная фантазия, не игра с символикой, не увлечение «тёмной стороной жизни», а самая что ни на есть реальность, пережитая автором в блокадную зиму. Салазки, превращённые в катафалк, – это не тонкий, изысканный абсурдизм, а самые обыкновенные салазки, на которых ленинградцы отвозили мертвецов на кладбище. И Людоед – не плод больного воображения, нет, Гор видел реальных людоедов и, может, даже не одного. И «кошачье жаркое», упомянутое в одном из стихотворений, отнюдь не метафора.
Геннадий Гор воочию наблюдал Людоеда, этот персонифицированный образ смерти, за работой, как очень редко кому удаётся увидеть и остаться в живых. Поэтому он столь жутко точен в своих стихах и потому их чтение так поражает и шокирует. Даже не анализируя, не разбираясь с образной системой и прочими тонкостями, только на первом уровне прочтения, они бьют как дубиной и режут как ножом. Ведь каждый из нас пытается по-своему спрятаться от Людоеда. Каждый, кто видел смерть друзей и близких, каждый, кто задумывался над тем, как это может быть – вот сегодня я есть, а завтра меня нет, каждый, кто замирал в ужасе, пытаясь представить, что будет там, за гранью и будет ли там вообще что-нибудь, каждый, кто чувствовал на себе чёрный, безжалостный взгляд Людоеда.
Кто-то прячется от Людоеда в работу, кто-то в семью, кто-то в бутылку, все мы стараемся обмануть себя, сделать вид, что никакого Людоеда нет, а если он и есть, то где-то там, не с нами, не с теми, кого мы любим. Похоже, и Геннадий Гор тоже потом, после войны постарался выкинуть Людоеда из своей памяти, и эти стихи стали для него таким убежищем, способом не сойти с ума. Он написал всё, что узнал о Людоеде, выразил то, что мы сами скрываем от себя, ткнул нас в ужас существования, в эту вечную тьму смерти, что сопровождает нас везде и всюду, от которой невозможно спрятаться.
И ещё одно, уже скорее литературное, соображение появляется после чтения сборника Гора – он заставляет совсем по-другому отнестись к творчеству обэриутов. То, что раньше казалось литературной забавой, теперь воспринимается как трагедия, экзистенциальное переживание тоски, абсурда жизни и неизбежности умирания. Блокадные стихи Гора – это своего рода ключ к коду, которым зашифровано художественное наследие обэриутов. Да, их можно читать обэриутов и без этого ключа, но только с его помощью можно понять по-настоящему глубоко то, что хотели нам передать поэты и писатели той страшной эпохи.
Крик зайца и всё
То не заяц, то режут ребёнка в лесу.
И сердце раскрытое криком
От жалости сжалось.
Неудивительно, что он предпочёл в дальнейшем молчать о своих опытах литературного интеллектуала в молодости. Тот, кто увидел Мрачного Жнеца за работой, тот совсем по-другому начинает смотреть на мир.
…и современность
В этот раздел вошли заметки о современной литературе, причём о той, что относится к «большой» или, как её ещё иногда называют, «толстожурнальной» (хотя ныне роль литературных журналов уже далеко не так велика, как в прошлые годы, но они всё так же остаются некоторым знаком качества), и тут ситуация обстоит ещё сложнее и туманнее, чем в случае с классикой. Критерии, отличающие литературу такого рода от «жанровой», выстраиваются скорее по принципу не утверждения, а отрицания: не детектив, не триллер, не фантастика, не любовный роман… и это при том, что на самом деле «большая литература» часто и охотно прибегает к сюжетам и литературным приёмам, характерным для «жанровой прозы».
В этих заметках говорится о разных книгах. Какие-то в своё время прогремели и вошли в списки литературных премий, какие-то появились незаметно и не встретили активной реакции критики. Какие-то печатались в крупных издательствах, какие-то в мелких. Какие-то мне понравились, какие-то разочаровали. Объединяет их только то, что они так или иначе привлекали моё внимание, порой случайным образом, и, кстати говоря, сложившаяся в результате мозаика прочитанного удивляет меня самого.
Жизнь после Катастрофы. «Ложится мгла на старые ступени» Александра Чудакова.
Александр Павлович Чудаков (1938—2005) был известен в отечественной литературной среде как крупный филолог, специалист по Чехову, преподаватель МГУ им. Ломоносова и Литературного института. О том, что он пишет беллетризованные заметки-воспоминания о своём детстве и молодости, знали немногие, и напечатанный в 2000 году в журнале «Знамя» роман «Ложится мгла на старые ступени» стал сюрпризом и поднял немалую волну интереса. В 2001 году этот роман вошёл в короткий список Букеровской премии, но лауреатом премии тогда так и не стал. Зато спустя десять лет, в 2011 году, Александру Чудакову за роман «Ложится мгла на старые ступени» была посмертно вручена премия «Русский букер десятилетия». И в следующем году вышло новое издание романа, отредактированное его вдовой Мариэттой Чудаковой. В него были включены фотографии и дневниковые записи из архива Александра Чудакова.
Роман-идиллия (такое жанровое определение дал своему произведению сам автор) Александра Чудакова представляет собой разрозненные воспоминания о жизни в посёлке Чебачинск на границе с Казахстаном в 50-х годах XX века и об учёбе в МГУ.
Поселок Чебачинск, как и многие поселки того времени в тех местах, представлял собой социальный и культурный «винегрет». В нём рядом жили «местные» (категория, включавшая в себя и казахов, и потомков русских переселенцев царских времён), ссыльнопоселенцы (бывшие зека, осевшие неподалеку от мест своего заключения), и просто «бывшие» – купцы, дворяне, священники, те, кто предпочли сами уехать из столиц и вообще из европейской части России раньше, чем их отправят в Сибирь в арестантских вагонах.
Жизнь в Чебачинске более всего напоминает сюжеты романов Жюля Верна и Даниэля Дефо или же популярную ныне посткатастрофическую литературу: чудом выжившие и согнанные судьбой в небольшую, замкнутую общину люди пытаются восстановить нормальную жизнь на обломках былой цивилизации. В школах посёлка преподают бывшие профессора университетов, бабушка главного героя Антона учит его манерам, принятым в лучших столичных домах, в котельной бросает уголь в топку кочегар с броненосца «Ослябя», участник Цусимского сражения. Посёлок живёт фактически натуральным хозяйством: здесь сами варят мыло и сахар, выращивают небывалые урожаи на огороде, из картошки делают крахмал, а из толчёного мела с древесным углём – зубной порошок, плавят свечи и мнут кожи.
В поселке каждый из «бывших» пользуется знаниями, полученными в прошлой, городской, сложной, образованной жизни для того, чтобы хоть как-то наладить существование. Здесь каждый второй вынужден быть Сайрусом Смитом и Робинзоном Крузо, проявлять чудеса изворотливости, чтобы создать на пустом месте, из любого мусора, целые отрасли производства.
Таким косвенным, не прямым образом Чудаков даёт представление о масштабах той Катастрофы, что постигла Россию в первой половине XX века. Первая Мировая война, революция, Гражданская война, коллективизация, репрессии 30-х, Великая Отечественная война, послевоенные репрессии. С 1914 до 1953 – 39 лет как 39 ударов. Катастрофа изменила облик всей страны, разрушила привычную жизнь, уничтожила десятки миллионов людей, вышвырнула из страны сотни тысяч, сорвала с обжитых мест миллионы, смешала сложившийся социальный строй, кого-то подняла с самых низов наверх, а кого-то низринула вниз, в самую глубь. Чудаков пишет о том времени, когда люди едва-едва потихоньку приходят в себя, ещё не веря тому, что всё закончилось, что можно расправить плечи и начать строить нормальную, полноценную жизнь.
Обитатели Чебачинска продолжают жить воспоминаниями о той, другой жизни, о России, которая сгинула в пучине внешних и внутренних войн. И каждый след «бывшего» времени – фотография, статуэтка, чайный сервиз – хранится как зеница ока и демонстрируется как величайшее сокровище. Окружающие Антона люди продолжают споры того времени, говорят с горячностью о Марксе, Троцком, Лысенко, и у Антона голова идёт кругом от того, насколько разнятся эти разговоры и идеи с тем, что ему преподают в школе. Настоящее и «бывшее» сливаются в одно, непонятное и запутанное, и вот он, обучавшийся грамматике у своего деда, пишет свой первый диктант в школе:
«Клавдия Петровна прочитала, что написал Антон, исправила что-то красными чернилами и еще долго молча смотрела в тетрадку. Потом сказала:
– Давно я не видела ера в ученической тетради.
– Там ошибка?
– Нет, все в порядке, за диктант – пятерка.
Клавдия Петровна взяла кожаный потертый ридикюль с никелевым рантом – точно такой же был у бабки, его она купила перед первой войной, достала из него крошечный носовой платочек, но потом положила обратно».
Но самое удивительное для читателя, что Антон не видит в этом посткатастрофическом существовании ничего трагического, напротив, для него это норма жизни, а впоследствии во взрослой жизни – и вовсе идиллия, «золотое время». Он слушает рассказы о репрессиях, об уничтоженной культуре, о невыносимости жизни в этих диких краях, но для него это только слова, а ему настолько нравится такая жизнь, что он позже в разговоре с отцом с удовольствием вспоминает:
– А как все умели, знали, что капусту надо засаливать не в дубовом, а в березовом бочонке, как варить мыло, как приклеивать ткань яичным белком, как…
И получает в ответ от отца жёсткое:
– И что из этого тебе пригодилось? Где ты найдешь теперь бочонок – любой? Зачем белок – есть клей «Момент». По своей привычке забивать голову всяким мусором ты небось помнишь и рецепт изготовления мыла? Я так и думал. Ну и? Варишь его в свободное от писания научных трудов время?
Причина такого восприятия – не просто обычные приятные воспоминания детства, в этом есть нечто большее. Замкнутый, автономный мир, не нуждающийся ни в чём внешнем, мир, где всё есть для жизни, где есть своя мифология, есть смутные известия о Большой Земле и мечты о ней. Сколько поколений детей мечтали оказаться, подобно Робинзону Крузо, на необитаемом острове и самим строить свою независимую ни от чего цивилизацию из обломков того, что выкинуло на берег море после Катастрофы. А герой романа Чудакова (в котором явно читается собственный авторский опыт) именно в таком мире и оказался!
И когда Антон приезжает в Москву поступать в Университет, он видит то же самое – разрушенный Космос, руины былой России, точнее, даже нескольких Россий – царской, коммунистической, сталинской. Всё рухнуло, всё свалилось в пропасть за эти сорок без одного лет, и выжившие теперь пытаются наладить новую жизнь в этом пространстве «бывшего». Но всё же в Москве видно что-то новое, есть ощущение принадлежности к миру, это уже не таинственный остров, а Большая земля с большой жизнью и большими проблемами, поэтому описывать эту жизнь автору не столь интересно, и он постоянно возвращается назад, в идиллическое существование в стихийном единстве с природой.