Полная версия
Фантомная боль (сборник)
Георгий Протопопов
Фантомная боль (сборник)
Огонек
Памяти Лили
Мама сильнее меня, и, если она по-настоящему решит что-нибудь такое нехорошее выкинуть, я не справлюсь.
Мне кажется, иногда я могу вспомнить этого ребенка – его мысли, переживания, его страхи. Страх, думается мне, определенно был, но насколько это был страх за себя?
Ребенок не понимал и был в смятении, а мама… мама была сильнее, была неоспоримой, любимой и выше неба в детских глазах. Она не могла причинить вред, в такие вещи просто не веришь.
Мама лежит на своей смятой постели, а я сижу в углу и жду, когда на нее подействуют десять таблеток ацетилсалициловой кислоты – последние в нашем доме. Потихоньку даже строю смутные планы о том, как бы пополнить запасы лекарства. Это так просто и так невозможно. А еще еда – она тоже заканчивается. Слишком много проблем.
Мама почти ничего не ест, я тоже могу потерпеть, но ей нужен сахар, а его почти не осталось. Она всегда просит, чтобы вода была сладкая, и рядом со мной стоит полная кружка. Я жду, когда мама вернется.
В комнате полумрак, шторы задернуты, потому что в последнее время я очень редко выглядываю на улицу – вид за окном внушает безотчетный ужас, и совершенно не представляется, каково это будет туда выйти. Но придется.
Мама лежит неподвижно, и мне страшно вымолвить и даже подумать о том, на что это похоже, но со мной мое терпение – это то немногое, что у меня осталось. И надежда, конечно же, хотя там, в то время, я не могу выразить всех своих мыслей и чувств. Вспоминая, мне кажется, что ребенок был подвешен в пустоте, выдернутый из привычного мира, лишенный точек опоры, не знающий, не понимающий, как реагировать на новые условия, но делающий все возможное, все возможное, чтобы вернуть свою жизнь, то, что считал своей жизнью. Полагаю, я горжусь этим ребенком, собой из этого прошлого.
Лекарство начинает действовать, я вижу это по тому, как начинает вздыматься мамина грудь: поверхностно и часто-часто, будто дрожь, будто рябь на поверхности водоема, и дыхание ее становится слышимым – все больше, переходит во всхлипы и постепенно – не сразу – выравнивается.
Мама поднимает вверх правую руку и одновременно открывает глаза. Растопыривает пальцы, долго смотрит на них, и на ее неподвижном лице проявляется мимика: она хмурится, подергивает губами, моргает. В горле ее возникают хриплые звуки. Не сразу, не с первой попытки, но ей все-таки удается произнести:
– С-Сашка?
– Я здесь, мамочка! – кричу я, срываясь с места.
Первым делом трогаю мамин лоб – все еще горячий, но уже не настолько. А иначе и не будет. У меня есть платок, пытаюсь вытереть выступившую на ее лице испарину, пытаюсь укрыть ее, потому что она дрожит, пытаюсь обнять ее, не могу сдержаться и целую ее в пышущую жаром щеку.
– Мамочка, ты проснулась! Так долго!
– Я? Кто?
Она слабыми жестами отталкивает меня, силится сесть, и я ей помогаю – со всей осторожностью, своей детской заботой и нежностью.
– Я хочу пить? – спрашивает мама; голос ее дрожит и все еще не может найти верный тембр. – Я хочу пить. Кто?
Я подношу ей кружку и держу ее своими тонкими слабыми руками, пока мама пьет, глядя в пустоту перед собой.
Потом она просто сидит, все также смотрит в никуда, и я сижу у ее коленей, – бесконечное ожидание – это то, чему мне пришлось научиться.
Постепенно черты ее лица разглаживаются, невыразимое, запредельное выражение покидает ее, мама как будто успокаивается, хотя и выглядит невероятно усталой. Наконец она обращает на меня внимание.
– Я же просила больше этого не делать. Зачем? Я просила? Я попрошу. Ты не понимаешь, Сашка.
– Ты же болеешь, мама, – почти шепчу я, обнимая ее ноги.
– Ты ничего не понимаешь.
– Я люблю тебя, – совсем уже шепчу я, – сильно.
– Зачем? Кого?
Ребенок вздрагивает как от удара, похожий на маленького испуганного зверька. Но вот мамина рука ложится мне на голову, и мамин голос снова меняется, становится чуть теплее, почти, но не совсем такой же как раньше, но ребенку достаточно и этого.
– Папа не пришел?
– Н-нет, – я столько времени нахожусь в замороженном – и заторможенном – ожидании, плыву в пустоте, почти не думая, просто что-то делая, просто пережидая, а сейчас непрошенные слезы так и подступают к горлу, обжигают глаза.
– Он не придет, – это еще один удар, нанесенный вскользь, мимоходом, на который мама даже не обращает внимание, и в ее голосе звучат нотки прежнего равнодушия, отчужденности, но я изо всех сил стараюсь сдержать слезы, потому что верю и знаю, что мама возвращается, настоящая, такая, какая она есть, ей просто нужно немножко времени.
– Послушай, Сашка, – говорит она позже, – мне кажется, нам надо будет поговорить о том, что тебе делать дальше. Посмотри-ка на меня.
Я поднимаю голову, плохо вижу из-за застилающих глаза слез, однако мамино лицо почти такое же как раньше, и ее взгляд, кажется мне, лучится былым теплом, и я больше не могу сдерживаться; я не реву, – слезы просто текут и текут.
Мама нежно гладит меня по щеке, по волосам.
– Эй, какая же ты у меня растрепа. Давай-ка я тебя причешу. Где расческа?
– Я сейчас! – Я спотыкаюсь, натыкаюсь на все подряд, не знаю, куда метнуться и ничего на свете не хочу так, как найти эту несчастную расческу. Кручусь волчком, в глазах темнеет от ужаса, думаю, что никогда не найду, и все будет разрушено, но неожиданно вспоминаю, что недавно видела ее там, где и всегда – на трельяже.
– Вот! – я мчусь к ней; мама опять выглядит безучастной, но оживает, когда я осторожно вкладываю расческу в ее руку.
Сажусь на пол, и мама начинает меня расчесывать. Волосы скатались в комки, и мне немного больно, но зажмуриваюсь я не от этого, а оттого, что погружаюсь в удивительное ощущение тепла, в те прошлые солнечные утра, которые даже в памяти как будто бы давно и безвозвратно померкли.
Когда они были, эти времена, если считать от моего тогда? Вероятно, не так уж давно по обычным меркам, не более двух недель назад, но иногда время течет совершенно иначе, и каждый прожитый день вмещает в себя одну из бесконечностей. И даже теперь, из своего далека, я воспринимаю все именно так. Хотя ведь прошлого нет, а точно также нет настоящего и будущего. Что, впрочем, не обесценивает любой момент восприятия.
– А давай я тебе косы заплету, а? Будешь у меня красивая.
Мама разбирает мои волосы на пряди, и вдруг замирает.
– Я не могу, – каким-то потерянным голосом шепчет она. – Все эти узоры. Что это такое? Сашка, что происходит?
Я вся сжимаюсь, думая, что с мамой опять начинается это, но почему так быстро? Неужели нужно было больше лекарства? Но у нас ничего не осталось, даже тех, которые я однажды – пугаясь и поминутно замирая от страха – взяла в квартире тети Риты, нашей соседки, которая улетела в отпуск, но оставила нам ключи.
В одно из первых своих просветлений мама подробно объяснила мне, какие лекарства ей могут помочь, в каких количествах, и до каких пределов я могу увеличивать дозу. В тот самый первый раз, когда я еще ничего не знала, но, обнаружив у мамы ужасный жар и, подчиняясь какому-то безотчетному импульсу, дала ей сразу две таблетки аспирина. И это сработало, правда, очень ненадолго. Но путь, казалось, был найден. С тех пор – сколько уже бесконечных дней? – с каждым разом я растворяла в стакане воды все больше таблеток. Вот то, помимо аспирина, что, следуя указаниям мамы, мне удалось найти: «Цитрамон», «Анальгин», «Вольтарен», «Диклофенак», «Нурофен», «Найз», «Ибупрофен», «Парацетамол», «Ринза» – не только таблетки, но и бутылочки с детскими сиропами, пакетики с порошками, все, что смогла. А теперь ничего не осталось. Зато я знаю, что мне нужно искать в аптеке. Только бы до нее дойти.
– Послушай меня, Сашка, – произносит мама спустя достаточно долгое время, и я немного расслабляюсь под ее руками. Она все еще со мной. – На этом все. Ты больше не должна этого делать. Сколько ты мне дала?
– Десять.
– Это меня убьет в конце концов, а эффекта будет все меньше. Ты должна позаботиться о себе.
– Ты поправишься, мама, ты не умрешь.
– Я уже давным-давно мертва, дочка. Но какая разница? Меня и не было никогда. Ты этого не сможешь понять. Меня и сейчас нет. То, что я говорю с тобой, ничего не значит. Может быть, и тебя нет. Ничего нет. Мы никогда ничего не видели, не знали и не понимали. Оно и к лучшему. Все это только кажется. Какой смысл? – Голос мамы холодный, чужой и пустой, но ее руки гладят мои волосы, а я сижу тихо, как мышка, безумно боясь и, в то же время, не желая отпускать этот момент.
– Сашка, ты здесь?
– Я здесь, мамочка!
– Мы разговариваем? Ты меня слушаешь?.. Тебе надо уходить. Телефон не включился?
– Нет. Не знаю… зарядка кончилась. Света нет.
– Это везде так? Люди… разве люди… кто-то мог и остаться. Ты же осталась. Или нет?
– Я здесь…
– Это ты? Точно? Прости… очень сложно… узнавать тебя… и я не могу… читать твое лицо.
– Все будет хорошо, мамочка. Я знаю, ты поправишься.
– Нет! Нет, Сашка. Это разве болезнь? Забавно, я ведь это знаю. Нейроны… отстреливают как… как попало, вот и все. Мы никогда не существовали как целое. – Мама вдруг поднимает левую руку, словно школьник на уроке, да так и забывает про нее. – Ты должна уходить, найти таких же как ты. Послушайся маму, пока ей еще не все равно. Ты кого-нибудь видела, в смысле, людей, как ты?
– Там только Лешка.
– Все еще стоит?
– Стоит. Ему собака… ногу погрызла.
– Я же говорила, девочка, Лешка умер. Просто, наверное, не знает об этом.
Мне совершенно не хочется об этом говорить, тем более Лешка меня пугает до жути. Да и зачем это нужно, когда мама рядом?
Я изо всех сил обнимаю ее ноги.
– Я тебя не брошу, мамочка. Подожди, сейчас я сделаю вкусный бульон. Тебе надо покушать.
– Ты не успеешь. Лучше делай, как я сказала, если хочешь жить. Мне-то без разницы.
Я поднимаю голову и замечаю, что левый глаз мамы смотрит прямо на меня, а правый- совершенно независимо – обшаривает сумрачную комнату, ни на чем подолгу не задерживаясь. Я замираю от ужаса и обиды, хочется кричать. Почему так быстро?
Неожиданно и правый глаз уставляется на меня, а ее поднятая левая рука приходит в движение – будто выстрел, – и отвешивает мне хлесткую пощечину, от которой я отлетаю почти на середину комнаты.
– Убирайся, тупая сука! – слышу я сквозь звон в ушах. – Долбаная тварь! Сученыш! Скотский выблядок! Паскуда!
Я почти ничего не вижу из-за слез, не соображаю, держусь за щеку, хнычу на полу, а мама вдруг вскакивает, словно кто-то дернул за невидимые веревки, ее рот широко открывается, и весь мир раскалывается нечеловеческим воем, страшным, раздирающим до костей и странным, будто мамино горло забито кусками стекла, и они перекатываются в нем.
Я становлюсь совсем неподвижной, похоже, что впадаю в торн, как те кролики с Уотершипского холма и могу только смотреть сквозь мутную пелену и вижу свои руки, испуганно вскинутые – тоненькие как прутики, хилые, не способные ни от чего защитить, и мама несется на меня, неумолимо, но в последний момент огибает по какой- то невообразимой дерганной дуге и врезается в шкаф позади. Там она замирает на какое-то время вне поля моего зрения, я слышу только ее дыхание, больше похожее на глухой утробный собачий рык, затем она снова появляется, растерянно крадется вдоль стены, все также гротескно дергаясь.
Только бы не окно, думаю я. Всегда боюсь, что мама может нечаянно выпасть, – это еще одна причина, почему шторы плотно задернуты. Мама добирается до них, обшаривает ткань и вдруг отпрыгивает в сторону. Не знаю почему, но эта преграда, как и некоторые другие, к счастью, всегда оказывалась для нее непреодолимой.
Мама опять находится рядом со мной и стоит, извиваясь в странном танце, пустые глаза ее блуждают, но ни на чем не фокусируются.
– Какого цвета эта чертова волна? – неожиданно кричит она и этим приводит меня в чувство. Я снова способна двигаться и потихоньку отползаю в сторонку, за постель, к выходу из комнаты, не спуская с мамы испуганного взгляда. Это уже не она, я знаю, и дальше будет еще хуже, но в конце концов она успокоится, это я тоже знаю, упадет на пол или на кровать, лучше бы на кровать, вся закаменеет, и вот тогда я возьму влажное полотенце, оботру ее, приведу в порядок, как смогу, покормлю ее теплым бульоном – иногда она не может глотать, но нужно выбрать правильный момент, – а потом… но лекарства больше нет, и эту проблему придется решить.
Я выползаю из спальни, опять растрепанная, будто и не причесывала меня мама и не гладила своими горячими руками, плотно затворяю за собой дверь. Все, что может причинить вред, все, что смогла, я из комнаты вынесла, а взамен набросала одеял, подушек, одежды, и в таком замкнутом мирке мама обитает и ни разу не попыталась его покинуть. А в моем распоряжении вся остальная квартира и весь мир, если я решусь в него выйти, но большую часть времени я провожу в маленькой гардеробной – фактически, это просто большой шкаф, встроенный в стену. Ребенку из моего тогда вполне хватало и этого, – остальной мир был слишком велик и слишком темен для детского разума.
– Ты выздоровеешь, мама, – шепчу я, на слабых, дрожащих ногах направляясь к своей маленькой уютной пещерке, которую я соорудила в шкафу. – Я никуда от тебя не уйду.
Внутри постелен матрас, есть одеяло и подушка, а еще мои куклы и кролик Орех – большой, точная копия настоящего кролика. Раньше был и свет, пока не сгорел весь запас свечей и пока не кончилась зарядка в телефонах, на которых я подолгу разглядывала фотографии из прошлой жизни, в то время как мама шумела в своей комнате. Но темнота в шкафу меня не пугает, больше не пугает – здесь мой маленький мирок, и я верю, что в нем со мной ничего не случится. Весь ужас снаружи, и я давно это поняла. И ужас внутри людей.
–Привет, – говорю я, заползая на матрас, – привет, я Эльза, я Анна. Привет, я Олаф.
Я сворачиваюсь калачиком, обнимаю кролика, прячу свое заплаканное лицо в его мягком мехе. Из маминой спальни доносятся ритмичные удары, какие-то восклицания время от времени- незнакомым, почти нечеловеческим голосом. Не знаю и не хочу знать, что она там делает.
– Поспим немножечко? – шепчу я; слезы никак не останавливаются. – Уходи. Уходи, Огонек, уходи. Уходи, прошу тебя.
Мой папа всегда любил острое, а особенно жгучий красный перец, который называется «огонек». Бывало, мама ставила на стол большую тарелку супа, папа съедал одну-две ложки, а потом брал длинный стручок перца и смачно откусывал. Затем он зажмуривался от удовольствия, открывал рот и делал так: «А-а-а-хх!». А мне в такие моменты он представлялся неким сказочным драконом, и, казалось, сейчас наружу вырвется жаркое, но очень красивое пламя. Меня это прямо завораживало.
Когда я впервые почувствовала исходящий от мамы жар, мне сразу вспомнился этот «огонек», даже не знаю, почему, и таким он для меня и остался, и каждый раз, засыпая, я шептала одну и ту же молитву о том, чтобы огонек ушел.
Теперь в доме и на улице все чаще тихо, все как будто успокоилось, а еще недавно мир и каждая частица меня самой содрогались от звуков, которые могут быть только в кошмарах. Я подолгу лежала зажмурившись, закрыв уши ладошками, но все рано слышала этот бесконечный вой, рычание, крики, плач за стенами, за окнами, везде. Но все проходит. Сейчас редко кого можно увидеть и услышать, если не считать Лешки.
Лешка, мой сосед снизу и одноклассник появился несколько дней назад с той стороны, где окна у нас выходят не во двор, а на улицу, то есть, его можно увидеть с балкона в большой комнате и из окна кухни. Он стоит внизу, на тротуаре четырьмя этажами ниже. Просто стоит в тени высокого клена и ничего не делает, смотрит вверх, и всякий раз, когда я выглядывала, у меня возникало такое чувство, что он пялится прямо на меня, но, может быть, он просто глядит на свои окна, которые под нами.
Весь его вид, то как он стоит там, и его взгляд – все это пугает меня до дрожи в коленках, правда, увидев его в первый раз, я пыталась покричать ему с балкона, позвала его по имени, а потом села с колотящимся сердцем и тихонечко уползла в комнату.
А потом я видела собаку – совершенно случайно, из окна кухни. Собака – большая беспризорная псина – бежала совсем по другой стороне улицы и почти пробежала мимо куда-нибудь по своим делам, но вдруг круто развернулась, перебежала дорогу и бросилась прямо на Лешку- вцепилась ему в ногу и не просто укусила, а начала грызть, жевать. Я завизжала, а собака так же неожиданно отпрыгнула и унеслась прочь.
Самый ужас заключался в том, что Лешка абсолютно не обратил внимания – продолжал стоять, как стоял. Я видела ужасную, но подозрительно бледную рану в прорехе его разорванной брючины, видела кровь на тротуаре, но крови до странности мало, – впрочем, это не то, на что я могла обратить особое внимание. Мне хватило мимолетного взгляда на это… мясо… и на лицо Лешки – пустое, ничуть не изменившееся, страшное.
Позже я кричала, топала, дергалась и извивалась перед окном:
– Пошел вон! Пошел вон отсюда! Убирайся, Лешка! Дурак! Дурак! Ты дурак, Лешка!
Конечно, я зеркалила мамино поведение, но это было вполне естественно. А потом я лежала в своей темной пещерке, изо всех сил обнимая Ореха, долго плакала, никак не могла успокоиться.
На другой стороне улицы – прямо напротив – есть продуктовый магазин, а чуть дальше находится аптека. Я выглядываю в щелочку, слегка отодвинув занавеску, стараюсь не увидеть Лешку внизу. Там тишина и как будто никого нет; двери магазина открыты. Всего лишь выйти во двор, обогнуть дом, перейти дорогу, ну и Лешку обойти. С таким же успехом все это могло бы находиться на другом конце мира.
Я болела. Очень сильно заболела перед тем, как все началось, поэтому моя память о тех событиях хаотична, отрывочна, перемешана с кошмарами. Вероятно, воспоминания были бы точно такими же даже если бы я была абсолютно здорова – слишком многое обрушилось на мозг, больше, чем можно уместить в себе. Но так или иначе.
Помню, что у меня поднялась температура – а до этого я носилась во дворе целый день, радуясь тому, что начались летние каникулы, – и мама дала мне лекарство и сказала, что утром мы пойдем на прием к врачу. Но потом, кажется, мне становилось все хуже, и мама с папой вызывали скорую и никак не могли дозвониться. Я помню все это как сон – обрывки тревожных разговоров, даже крики, тени на стенах при свете ночника. И папа, скорее всего, сам убежал в приемный покой за врачом – больница от нас совсем недалеко. Возможно, впрочем, кое-что из этого мне только мерещилось. Я, например, не могу сказать, когда именно и куда ушел папа, не знаю даже, сколько часов или дней я была в забытьи, но, когда я очнулась на мокрой и измятой постели – с кружащейся головой, с пересохшим горлом и дрожащими конечностями, – в квартире была только мама.
Я проснулась от странных звуков вокруг: за стенами где-то в доме кто-то кричал – тонко и страшно, с недолгими паузами: «И-и-и-и-и-и-и-и-и-и!». На улице тоже кто-то вскрикивал время от времени – монотонно, как птица: «Хоп! Хоп! Хоп!». И непонятные шорохи совсем неподалеку. Но при этом совсем не слышно машин и любых привычных уличных шумов, типичного городского фона, который обычно даже не замечаешь.
Кошмар продолжился в реальности, и мое сердечко забилось быстро и тревожно.
– Мама! – позвала я тоненьким испуганным голоском.
Никто не отзывался. Дверь моей комнаты была закрыта, воздух застоялся и пах потом, болезнью. Этот шорох. Я бы спряталась под одеяло, но и без того было слишком душно.
– Мама?
Бесконечно долго я собиралась с духом, прежде чем выбралась из постели, понуждаемая страхом и жаждой, тихонько подкралась к двери – босая, растрепанная, во влажной пижаме, – потянула за ручку и выглянула в узкую щелочку. И все время слышала это «И-и-и-и!» и «Хоп! Хоп!» и еще что-то далекое, неопределенное. И шорох – определенно у нас дома – звук, с каким рвется бумага.
В коридоре был полумрак; очень долго я собиралась с духом, прежде чем вышла. Дверь в родительскую спальню была приоткрыта, и мне были видны не столько тени, сколько намеки на движение, сотканные из света с переменчивой интенсивностью. И звук доносился оттуда. На цыпочках я прокралась к двери, сама не понимая, отчего так бьется сердце, откуда этот тягучий, прилипчивый страх. Какая-то часть меня уже сообразила, что не все в порядке. Я заглянула в спальню.
Мама была там. Родная, любимая. Страх, так и не дойдя до сознания, немедленно отступил. Ведь мама была здесь, со мной – молодая, красивая, в своем шелковом халате с ярким цветочным принтом, который мне очень нравился. Надежная, домашняя, и значит, все хорошо.
И это мама была причиной странных звуков. Похоже, у нас затеялся ремонт. Вот так все просто, и ничего страшного.
Мама сдирала со стен обои – руками, методично, упорно, – и на полу уже скопилось достаточно бумажного мусора.
– Мама? – позвала я.
– Пф, – вздохнула мама, не оборачиваясь, продолжая отрывать маленькие клочочки там, где обои плохо отходили. – О, Сашка, ты как раз вовремя. Видишь, тут… невозможные, ужасные линии, вот, смотри. А потом пропадают. Так нельзя. А тут вообще ничего нет. Как это? Исчезло… Сашка, подойди-ка ко мне.
– Мама, я… я… – подбежала и обняла, – испугалась…
– Сашка, подойди ко мне.
Я подняла голову.
– Я же здесь.
– Сашка, ты скоро?
– Вот же я!
– Сашка? Ты где? Куда подевалась? Подойди. Я прямо у окна.
Я посмотрела на окно в паре метров от нас, снова на маму.
– Мамочка? – Липкий страх, оказывается, никуда не делся, всплыл на поверхность – тут как тут. И только сейчас я почувствовала сквозь халат, какая же мама горячая. – Ты шутишь, да?
В репрезентации себя я вижу ребенка в его когнитивном развитии во взаимодействии с радикально пошатнувшейся средой, не знающего о проприоцепции, кинестезии, нейронных связях, ни о чем таком. Но ребенку хватало той малой доли информации, которую он был способен воспринять, чтобы на уровне чувств, эмоций, на уровне самого тела начать подозревать, что его мир рушится ко всем чертям. Огонек пришел.
Я все пыталась поймать мамин взгляд, а она смотрела куда угодно, только не на меня. Но то, что я видела в ее глазах, отрешенно обегающих комнату, словно глядящих сквозь предметы и стены, заставляло меня цепенеть. Это был не мамин взгляд, не ее глаза.
– Мамочка, ты заболела, да? У тебя жар. Это я тебя заразила?
– С этой стороны ничего нет, – произнесла мама; голос ее тоже как будто изменился, почти незаметно для слуха. Но ушли куда-то знакомые, родные интонации, исчезла душа. И я вдруг поняла, что и голос больше не мамин. Маму украли, а на ее месте… кто?
Мир всегда рушится в одночасье, и едва ли можно к этому подготовиться.
– Оно хочет воды, – сказала мама; ее руки прекратили метаться по стене, безжизненно повисли, все ее тело в моих объятьях словно окаменело. И пышет жаром, не хуже печки. – Напоите. Или выбросите. Ничего не надо.
– Нет-нет, я не хочу, я потерплю, – заторопилась я, но сообразила, что мама, наверное, говорит о себе. – А! Я сейчас, я быстро!
Я стремглав побежала на кухню, уже ни на что постороннее не обращая внимания, набрала воды. И вот тогда мне и пришла в голову идея дать маме лекарство, и я растворила в стакане две шипучих таблетки аспирина.
Бегом вернулась к маме, расплескивая воду. А сама так и забыла попить.
К счастью мама в тот раз довольно покорно все выпила, правда, стакан мне пришлось держать самой.
Дальше… мама в конце концов вернулась. Это был первый раз, когда мне удалось вернуть ее из того запредельного места, которое я не могла даже представить, разве что в самом жутком кошмаре. Вернулась не сразу, спустя наполненный страхом, тревогой, неопределенностью промежуток времени, не особо отложившийся в памяти.
Помню, как мама осела на пол среди всех этих кусков обоев, помню, как она заплакала.
– Ох, Сашка, – зашептала она сквозь всхлипы, – вот бы мне проснуться. Вот бы проснуться. Это так… так страшно…
– Мамочка! – Я снова обнимала ее и всхлипывала вместе с ней. – Ты же не спишь. Ты здесь. Я с тобой!
– Господи, Сашка, бедная моя. Я уже никогда не проснусь.
– Не говори так!
– Я не знаю, дочка. Прости. Ничего не знаю.
Немногим позже мы пошли на кухню. Маму шатало, я, как могла, старалась поддерживать ее. И все время говорила, говорила без умолку:
– Мамочка, ты заболела. Я тебе лекарство дала. Тебе немножечко легче, да? У тебя… пинтература… – от волнения я даже забыла, как выговаривается это слово.
– Что ты мне дала? – перебила мама.
– Ас… аспирин. Не надо было? Две таблетки.