bannerbannerbanner
Не вычеркивай меня из списка…
Не вычеркивай меня из списка…

Полная версия

Не вычеркивай меня из списка…

текст

0

0
Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

…Там его и разыскал старшина Солдатенков. Вообще-то старшина в своём авиационном училище на добровольных началах курировал спорт. Потому и приглядел ещё в поезде двух спортсменов: Шевчука и Левигина. Один тягал штангу, другой занимался боксом; всё это могло пригодиться в будущих армейских соревнованиях. Борис же ему просто понравился своей невозмутимостью: как парень книжку-то читал там, в вагоне, парил, можно сказать, над бешеной дракой, хладнокровно переворачивая страницы!

И после утряски вопроса с начальством старшина, прихватив двух своих спортсменов и этого философа, отбыл на базу.

Так Борис остался в Перми.

2

Военно-авиационное техническое училище ВВС находилось на окраине Перми, вернее, уже за городом. Туда редко ходил автобус, но всё же дождаться его было можно, стоя под бетонным козырьком остановки, покуривая и до отупения рассматривая густую полосу серой и чёрной ольхи на противоположной, заболоченной стороне дороги, где протекал один из множества здешних ручьёв.

Природа едва просыпалась после долгой метельной зимы, и столбик термометра с усилием преодолевал нулевую отметку.

Бывалые люди уверяли, что месяца через полтора что-то там расцветёт, что-то раскроется, грянет жара «и будет красиво». Возможно… Пока рисовать всё это Борису не хотелось, хотя в первый же день он почти машинально набросал на листе блокнота памятник у КПП: истребитель, с двумя ракетами под брюхом, взлетал на бетонном хвосте, одновременно упираясь этим хвостом в землю. Интересное архитектурное решение.

Тут же был простёрт искусственный пруд, выкопанный давними поколениями служивых, в котором в тёплую погоду срочники и курсанты совершали заплывы.

По огромной территории, между дорожками с неровно проложенными бетонными плитами, были разбросаны здания двухэтажных казарм из серого кирпича, административные корпуса, клуб, спортивный зал… Асфальтированный плац, где проходила строевая подготовка.

* * *

Военное авиационное училище готовило будущих офицеров и младших специалистов, механиков по обслуживанию самолётов. Борис попал в оружейную роту и не сразу переключил голову с проблем сочетания красок на вооружение самолёта: на бомбы, снаряды, пулемёты, оптические прицелы…

Дни его теперь были размечены по минутам от «Рррота, подъём!» до «Ррррота, отбой!». Зарядка-пробежка, завтрак, занятия в классах. Стрельбища, спорт, обед и снова занятия. Немного свободного вечернего времени перед ужином или очередной наряд… Наконец, вожделенное: «Рррота, отбой!»

Но то ли помогла ему та высоченная внутренняя стена, которую он выстроил между собой и прошлой жизнью, то ли ум его оказался не менее приёмистым и гибким, чем тело, – только месяца через три бесконечной муштры, зарядки, нарядов и снова муштры; после сотни раз отработанной сборки-разборки разного типа лёгкого вооружения он как-то само собой разумеющимся ходом попал в число лучших солдат в своей роте.

Если бы кто-то всего полгода назад предсказал ему, как лихо, без запинки, он станет отвечать на вопросы – почему в Ту-16 двигатели развёрнуты под углом к плоскости симметрии самолёта (чтобы газовые струи не попадали на фюзеляж!), что такое продольные бимсы и почему они располагаются за задним лонжероном центроплана… – он посмотрел бы на того человека с тихой иронией. Однако весьма скоро он мог разобрать и снова собрать до винтика пушку АМ-23, одну из семи пушек, полагающихся самолёту в качестве оборонительного вооружения.


Чтобы не заморачиваться с лишней площадью бритья на собственной физиономии, он отпустил усы. Уставом, правда, это не разрешалось, полковник Язерский, если замечал на построениях кого-то такого, украшенного волоснёй, подскакивал и кричал прямо в лицо: «Щипцами! Щипцами буду выщипывать!» Бориса никто не предупредил, и потому, стоя в шеренге и вытянув подбородок, он с ужасом ждал приближения начальства. Полковник, миниатюрный порывистый человек, взглядом выудил Бориса… и, слегка запнувшись, проговорил:

– Хм… Национальная гордость? Понимаю. Носи!

Так он заработал у ребят кличку Грузин – они любую кавказскую национальность сразу определяли в грузины. И правда: с отросшими завитками чёрных волос и щегольскими чёрными усиками Борис преобразился в нечто галантно-кавказское; во всяком случае, на вольного художника он походил сейчас гораздо больше, чем в училище Самокиша, когда предпочитал вообще бриться наголо, дабы избежать «пустых трат» типа душистого мыла.


Свободного времени, особенно в начале службы, совсем было кот наплакал. Минут сорок днём, между занятиями, ну и вечером столько же, перед ужином и отбоем. Но он ухитрялся даже на эти сорок минут отъединиться от остальных.

В здании клуба, на первом этаже разместился в небольшой комнате солдатский буфет, там всегда можно было купить бутылку лимонада с медовым пряником. Борис тогда уже не курил (бросил сам и довольно легко на первом же курсе, определив и это баловство по части «пустых трат»), так что солдатское довольствие – 3 рубля 80 копеек – тратил на этот почти парижский шик.

В свободное время, прихватив «Праздник, который всегда с тобой», он заходил в солдатский буфет вразвалочку, представляя, что спускается по лестнице в тёмный уютный бар где-нибудь на Рю Лепик…

В рюкзаке под койкой у него лежала хорошая книга о Врубеле, да и в здешней библиотеке он нарыл книгу о Серове, которого, как и Коровина, очень любил и считал русским импрессионистом… Почему же именно эти, разрозненные, непоследовательно изложенные и в целом бессюжетные главы незаконченной книги американского писателя стали для него, молодого пленного художника, Библией, слепком волнующего недостижимого мира, образом жизни свободного, вольного в своих передвижениях и поступках человека? Почему в сотый раз он раскрывал эту затрёпанную книгу на какой-нибудь сто сорок седьмой странице и жадно и в то же время меланхолично читал:

«…Так в один день кончилась осень. Ночью ты закрывал окна от дождя, и холодный ветер обрывал листья с деревьев на площади Контрэскарп. Размокшие листья лежали под дождём, ветер охлёстывал дождём большой зелёный автобус на конечной остановке, кафе «Дез аматёр» было забито народом, и окна запотевали от тепла и дыма внутри. Кафе было печальное, паршивое, там собирались пьяницы со всего квартала…»

За окном буфета сновали солдаты и курсанты, вокруг простиралась воинская часть с казармами, с дурацким самолётом, присевшим на хвосте, как щенок; с тягучей муштрой и насильственной зубрёжкой ненужных ему вещей; за тощей шеренгой осин отсюда проглядывался тоскливый плац, поглотивший его любимое дело, его оборванную любовь…

Он опускал голову: перед ним на обшарпанном столике стоял гранёный стакан с лимонадом, на кружевной бумажной салфетке лежал медовый пряник. Он раскрывал наугад книгу и представлял себе Париж, обитую медью стойку в углу бара и оживлённую компанию молодых людей:

«…Это было приятное кафе, тёплое, чистое, приветливое, и я повесил свой плащ сушиться, положил свою поношенную шляпу на полку над скамьёй и заказал кофе с молоком. Официант принёс кофе, я вынул из кармана блокнот и карандаш и начал писать… Но в рассказе ребята пили, мне тоже захотелось. И я попросил рома «Сент-Джеймс». Он показался вкусным в этот холодный день, и я продолжал писать, мне было хорошо, и добрый мартиникский ром согревал тело и душу…»

Тогда, чтобы не сидеть как дурак за пустым столиком, он решался купить ещё пряник, и буфетчица Галя, очень некрасивая особа лет сорока, цокала языком и говорила:

– Весь провиант сегодня пролимонадил!

Кто-то из ребят намекал, что Галя не прочь уединиться в подсобке буфета с любым, кто поможет ей «поднять пару тяжёлых ящиков на полку». Вытирая стаканы за стойкой, обитой листами жести, она тихонько напевала: «Жиноче сэрцэ… морщын нэ мае…»

Да, она была милая и приветливая, но… такая обескураживающе некрасивая – угловатая, с заметно выпирающим животом, с большими крабьими руками… Борис только дружественно ей улыбался, соглашаясь с оценкой его безумия, и вновь опускал глаза на страницу.

Читал и думал об Асе:

«…Мне хотелось поместить её в рассказ или ещё куда-нибудь… Я увидел тебя, красотка, думал я, и теперь ты моя, кого бы ты ни ждала, и пусть я больше никогда тебя не увижу, ты принадлежишь мне, и Париж принадлежит мне, а я принадлежу этому блокноту и этому карандашу…»

Близилось время отбоя, за территорией военной части и далеко вокруг простиралась равнина, испещрённая оврагами и балками, ощетиненная пиками елей и пихт, заросшая ольхой и осиной… Смог бы он когда-нибудь написать пейзаж этих мест? Эх, поговорить бы с Володькой, думал, хотя б с полчасика. В своих солдатских снах он продолжал писать цветущий миндаль, стены крепости Карадаг под слепящим небом, абрикосовую кошку на заборе, солнце на камнях, тусклое олово засыпающего моря…

* * *

А старшина Солдатенков не пожалел, что в придачу к спортсменам прихватил этого философа. Как ни смешно, но именно философ, со своим странным деревянным ящиком на ремне, неожиданно легко влился в спортивные ряды, которые курировал старшина. Наблюдая за этим солдатом, он только головой качал: какие способности у парня, и на что их променял! Для Бориса и самого его нынешние спортивные успехи оказались некоторым сюрпризом. Подростком, ещё в родном городе, в Виннице, он посещал спортивное общество «Динамо» и в десять лет уже имел второй разряд по акробатике. Почему-то акробатика казалась ему видом спорта более аристократичным, чем гимнастика. Несколько лет он и футболом увлекался, и там вообще оказался звездой: стоял вратарём на воротах и, замечательно прыгая, брал труднейшие мячи. Позже тренер тянул его в юношескую сборную по футболу, но в эти годы Борис уже посещал изостудию при Дворце пионеров, рисовал кубы и трапеции, писал акварелью натюрморт с большим красным яблоком и синей вазой… и мечтал о жизни весьма далёкой от прыжков за мячом.


В авиационном училище был хороший спортивный зал со всеми полагающимися снарядами, с волейбольной-баскетбольной площадкой.

И очень скоро выяснилось, что Борис, совсем, как ему казалось, позабывший школьную акробатику, неожиданно для себя очень быстро стал набирать в гимнастике. Месяца через три уже участвовал в соревнованиях по третьему разряду: вольные упражнения, упражнения на кольцах, на брусьях, на перекладине, опорные прыжки… Видимо, мышцы взяли на себя тяжёлую работу по утихомириванию воображения, по утишению тоски. Кроме того, бегал он эстафету, четыре по четыреста, и прыгал в высоту – возможно, тут сказалась его вратарская прыгучесть? А может, думал он с усмешкой, правду говорил старый тренер, когда явился однажды к ним домой и с пеной у рта доказывал маме, наливавшей ему чай: «Это ж разница какая: кисточкой мазать где-то в тёмном углу или под софитами стать любимцем миллионов!!!»

В подсобке спортивного зала стоял большой деревянный шкаф, в нём обнаружились шпаги и рапиры… Кто-то из ребят выхватил, загоготал, принялся в шутку фехтовать… уж «Трёх мушкетёров» Дюма мало кто не читал. Сначала забавлялись, потом вдруг увлеклись. Валя Колтухин, подобранный всё тем же деятельным старшиной Солдатенковым, был спортсменом настоящим, победителем области в соревнованиях на саблях. Но сабель в шкафу не нашлось. Так что, перенеся боевой опыт на рапиры, Валя давал ребятам кое-какие уроки, во всяком случае, объяснил основные правила боя.

И они, как мальчишки, устраивали «мушкетёрские поединки – гвардейцы Ришелье против мушкетёров Его величества»; вставали за час до подъёма, чтобы помахаться, или фехтовали в свободное время, данное солдату на то, чтобы почистить форму, подшить воротничок…

* * *

«…Знаешь, друг мой Володька, это какая-то совсем другая жизнь. И люди совсем другие, северные, туманные люди… Рота наша в основном сибирская: Кемерово, Барнаул, Томск, Иркутск. И это, когда за ними наблюдаешь, очень поучительно в смысле пластики, в смысле изображения, рисования типажей. Они скованны в жестах, в словах, двигаются, как диктует им пространство. И потому у них у всех сразу отлично пошла шагистика на плацу – ать-два! – то, что мне совсем не даётся. Я – расхлябанный, руками машу, когда разговариваю (недавно за собой заметил) – помогаю себе руками, изображая предметы вслед словам. Этот театр, думаю, – просто Юг: свобода тела, постоянное тепло и отсутствие тяжёлой сковывающей одежды…

А люди здесь потрясающе интересные! Вот наш «лесной человек», настоящий леший, Васька Гриднев. Отец у него лесничий, ну и Васька всю сознательную жизнь живёт в тайге. Какую-то школу он время от времени, конечно, навещал от нечего делать и в списках призывников значился. Военкомат его разыскивал – знаешь как? Летали над тайгой в вертолёте, забрали беднягу прямо из домика лесничего. А он – натуральный Тарзан. Представляешь, впервые в жизни увидел в спортивном шкафу гантели и прикипел к ним, как к любимой женщине. Они поразили его воображение. Теперь в любую свободную минуту Васька работает с гантелями; накачал уже страшенную мускулатуру, и всё мало ему, видно, с медведем сравняться решил. Зайдёшь в умывальную: Васька стоит перед зеркалом, в руках по гантелине, ноги на ширине плеч, по краям – стальные руки-крылья. А вместо сердца…

Есть ещё один дикий экспонат, немец Ригель – огромный, круглоголовый, страшно умный зверь. Он из Кемерово, и это уже другой рассказ, на следующее письмо…»

3

На подъём и отбой полагалось 30 секунд по секундомеру.

– Рррота, подъём!!!

– Рррота, отбой!!! – и пошёл отсчёт…

Борис всегда успевал. Однажды вечером, в самом начале службы, едва он, молниеносно раздевшись, нырнул под одеяло и блаженно вытянулся на койке, но ещё не успел закрыть глаза, перед ним возникла, вернее, свесилась со второго этажа бритая голова. Круглые немигающие глаза смотрели холодно и твёрдо.

– Вот слушай, Грузин, – сказала голова. – Берём утверждение Канта о вещи в себе… Для человека вещь – штука непостижимая. Человек не может её познать. Теплота, цвет, вкус, непроницаемость или прозрачность – это лишь качества, присущие телам. А чувства, опыт человека не дают познания природы вещей… которые – в себе. Правильно?

– Не совсем, – отозвался Борис. – «Вещь в себе» – это неточный перевод. У Канта – «Ding an sich», вот и перевели буквально, как «вещь в себе». Почему – в себе? Что это значит? Белиберда какая-то, ненужная мистика. Точнее сказать: «вещь сама по себе» или «вещь как она есть». Разграничение вещей и явлений – это Кант. Чистый разум, чистая математика. Свобода в мире причинности.

– Ты немец, Грузин?

– Нет. В школе немецкий учил. А Канта просто читал. Канта, Гегеля… Так, заглядывал. Интересно было, примерно с полгода… Потом остыл.

Они ещё немного поговорили на разные отвлечённые темы, звучащие довольно дико – в казарме. Видно было, что Ригель хотел бы кое-что ещё обсудить, но отбой есть отбой, незачем красть у себя же минуты сна…


С того вечера они не то что подружились – с Ригелем дружить было невозможно, – но иногда спокойно разговаривали о разных вещах. Видимо, Ригелю что-то импонировало в Борисе, возможно, та же невозмутимость. Однажды он попросил открыть «ящик» и продемонстрировать, как получается портрет. И Борис на грунтованной картонке, одной из четырёх, которыми он запасся перед отъездом, написал портрет Ригеля минут за сорок; просто набросал эскиз, усилив только глаза: холодные, жестокие до звериной ясности. Тот взглянул, засмеялся и буркнул: «Ну и сволочь же я!» Взять портрет в подарок отказался.

Ригель был жесток до оторопи. В армии он спрятался: покалечил кого-то на танцплощадке, а наутро сам предусмотрительно явился на призывной пункт. Здесь тоже ходил по краю, ибо расчётливое подловатое насилие пульсировало в самой сердцевине его натуры. Безжалостно гоняя и избивая для развлечения двух-трёх щуплых и безответных ребят, этот здоровяк никогда не приставал к спокойному штангисту Шевчуку или ловкому и жилистому Левигину – тот, помимо бокса, увлекался какими-то азиатскими видами казней и в свободное время ходил по казарме, набивая о стены и косяки рёбра ладоней, обещая при надобности «шеи рубить голыми руками».

* * *

Каждую неделю в клубе ВАТУ показывали фильмы. Не только классику типа «Чапаева» или «Кубанских казаков», наизусть уже вызубренных глазами-ушами; не только военно-сентиментальные ленты типа «Баллады о солдате», но и лирические комедии – «Девчата», «Карнавальная ночь», – где и поржать можно было, и полюбоваться фигуркой Гурченко с соответствующими смачными комментариями… У солдат эти фильмы пользовались сумасшедшим успехом, напоминая забритым в солдатчину мальчикам, что где-то там, потом, когда-нибудь обязательно наступит совсем другая жизнь…

Впрочем, думал Борис, может, он просто прикидывает на нормальных ребят свои настроения? Вон как гогочут они в самых идиотских местах комедии. Может, потом эта армейская служба станет для них самым памятным, гордым и ярким отрезком биографии?

В зал с растянутым по сцене экраном набивался весь воинский контингент училища – и срочники, и курсанты. Две эти группы учащихся ВАТУ враждовали, и это вполне, думал Борис, вписывается в природу человеческих приязней и ненавистей. Курсанты, будущие офицеры, получали приличную стипендию, учились на интересную профессию, а по окончании училища имели все виды на уважаемое положение в обществе. Срочники же, солдатня-шантрапа, прокуривая жалкое пособие – 3 руб. 80 коп., отбарабанив службу, возвращались в свои посёлки и городки, на свои танцплощадки, оттоптанные за годы их отсутствия другими танцорами, на пустой каменистый старт возвращались, чтобы снова с карачек подниматься и упорно куда-то бежать. Словом, было, было за что ненавидеть более удачливых сверстников.


В тот день показывали детский фильмец «Старик Хоттабыч» – кому только в голову пришло привозить это в воинскую часть. Тем не менее в кино отправились все, никто от развлечения не уклонился.

Борис с Ригелем и другими ребятами сидели за рядом курсантов – те, ушлые, всегда успевали занять первые ряды. Перед Ригелем сел высокий головастый парень, торчал маяком, заслоняя обзор…

Фильм начался, Волька нырнул в реку, вытащил кувшин, приволок его домой. Все ждали момента, когда из кувшина выползет струйка, уплотняясь в стариковскую фигуру волшебного узбека… Сейчас, конечно, смешно, насколько это увлекало, но тогда, на экране солдатского клуба, выглядело ошеломляюще!

– Репу убери! – рявкнул Ригель, хлопнув по плечу Гулливера перед собой. – Не видать из-за тебя ни хера!

– Щас, – отозвался тот, не двинувшись. – Отвинчу и выброшу, для твоего, блядь, удобства.

Дальше фильм катился себе, Волька с Хоттабычем летели на ковре-самолёте прямо по голубому небу. За всей этой снятой в студии рисованной белибердой Борис не заметил, как Ригель расстегнул ремень с пряжкой, утяжелённой свинцом, и тихо сидел рядом, дожидаясь очередного взрыва простодушного солдатского смеха. И когда тот прокатился по залу, Ригель со страшной силой обрушил пряжку ремня на голову сидящего впереди курсанта.

На фоне светлого экрана из головы парня выпульнулся чёрный фонтанчик, он молча осел набок и… обливаясь кровью, свалился в проход, под ноги хохочущих товарищей.

Кто-то крикнул: «Серёга, ты что?! Серёгу убили-и-и!!!»

Поднялась суматоха, все в зале повскакали с мест – где, кого, когда, кто?!!

…Хоттабыч на экране учил Вольку колдовать, со звоном вырывая волоски из собственной бороды.

Ригель – удивительно быстро, за мгновение до общего шума и неразберихи – смылся в темноте. Борис, сам не понимая зачем, бросился следом…

Спотыкаясь о чьи-то ноги, натыкаясь на чьи-то спины и плечи, он выскочил на улицу и увидел мелькнувшую впереди квадратную спину… Ригель бежал к казарме, стараясь держаться за кустами, куда фонари не доплёскивали свой мутный желтоватый свет. Они и так светили через одного.

За кустами он и догнал Ригеля, и остановил, негромко окликнув.

– Послушай, Ригель, – проговорил, пытаясь казаться спокойным, – зачем ты это сделал? Он такой же парень, как и ты!

Тот стоял, оскаленно, рывками дыша, странно улыбаясь в мертвенном свете фонаря.

– Не-е-е-ет, – так же оскаленно улыбаясь, выдохнул. – Не-ет, он не такой же, как я. Ты видел, слышал его? Гладкого такого, умного, уверенного во всей дальнейшей жизни?.. Вот теперь, может, не так уверен… Такой же, как я, говоришь? Не-е-ет! Его семью в 42-м не выбивали прикладами из родного дома под Царицыном, не загоняли в товарные вагоны, не везли зимой в Сибирь, – они ведь немцы, предатели, враги русского народа… У него в дороге не умерли два брата, их не зарыли рядом со шпалами… Его бабушка и беременная мама не копали землянку, потому что местные их, фашистов, в дом не пускали… А потом его маму не оторвали от младенца, не увезли в Анжеро-Судженск, не загнали в трудармию, не послали в шахту добывать уголь, когда остальных женщин распределяли наверху… А потом, после войны, его мать не ходила годами каждый день, как проклятая, отмечаться в комендатуре; аж до середины 50-х! Я помню, хотя мальцом был, я-то ходил с мамой отмечаться. Не-е-ет, его мать не вламывала на шахте мотористкой по 14 часов под землёй, на мужской работе, потому что она – немка, так ей и нужно, фашистке. Его мать не попадала дважды под обвалы. Её не вытаскивали полу-раздавленную, и сейчас его мать не ковыляет на костыле с перебитыми ногами, с копеечной пенсией по инвалидности… – Ригель вдохнул поглубже раз, другой, словно перебивая слёзный спазм в горле. – Такой же, как я, говоришь?! Нет, он не такой же, как я. Его не дразнили в детстве фашистом, его не тошнило от запаха гнилой хвои. Ты гнилую хвою когда-то нюхал?! – крикнул он вдруг.

– Гнилую? – растерянно повторил Борис. – За… зачем?

– А затем, что на шахте почти каждую неделю случались завалы. Затем, что каждую неделю гибли люди, а кто не в шахте, тот спивался или вешался, на хер! А мы жили на улице, по которой покойников к кладбищу несли и за каждым гробом вслед хвойные ветки бросали… По четверо, пятеро покойников в неделю. И ветки, ветки… Их никто не убирал, и они гнили, они гнили! Господи, как меня мутило от этой вони… Я как слышу это «ах, целебный запах хвои! Душистое мыло с запахом хвои!», мне хочется придушить говноеда, кто в нормальное мыло эту срань мертвецкую добавляет. Только зимой, только зимой ею не воняло!.. А меня и здесь от этой хвои воротит…

Он оборвал себя, молча взошёл на крыльцо казармы, рванул дверь, протопал мимо поста, где рядом с тумбочкой стоял в наряде полусонный Сенька Петрухин, и скрылся внутри…

Больше они не сказали друг другу ни слова.

Борис промучился всю ночь. На верхней койке очень тихо лежал Ригель, но по дыханию слышно было, что не спал.

Борис понимал, что Ригеля надо остановить, что самым правильным и честным было бы доложить о случае начальству… Но не мог он этого сделать! Не потому, что боялся Ригеля, просто не мог: тот знал, что Борис был свидетелем его внезапного подлого, со спины, нападения на курсанта, и значит, доверял ему безоговорочно. А после всего услышанного он вообще уже не мог относиться к Ригелю по-прежнему: как к опасному бездушному зверю.

* * *

Володе он писал регулярно. Сначала каждую неделю, потом, с накатом привычки, усталости, смирения и даже некоторого отупения, – пореже… Тот аккуратно и подробно отвечал: в училище всё по-прежнему, приступили к «обнажёнке», позируют разные «девушки»: одна Марина, помнишь, продавщица чебуреков с набережной? Она приходит в свой выходной, очень довольна заработком – платят им много, рубль в час, – хотя позирует она плохо, позу не держит, каждые пять минут просит то перерыва, то чайку глотнуть, да и рисовать её не очень интересно: она костлявая, узловатая и какая-то… изработанная, что ли, – у Дюрера такие старухи, помнишь? А вот вторая натурщица – прекрасная и очень милая, хорошо сложена, прямо «Весна» Боттичелли, и работать с ней – одно удовольствие. Зовут Асей, говорит, что знакома с тобой, но бегло, «троллейбусное знакомство»… Правда это?

Борис прочитал про Асю вечером, перед отбоем, когда каждый занимался кто чем, а сам он уже разложил гимнастёрку на койке, чтобы пришить на рукавах болтающиеся пуговицы. Прочитал… и в лицо ему плеснуло ледяным жаром. Он вообразил, как она раздевается за бамбуковой ширмой в их рисовальном зале на втором этаже, как выходит на подиум, садится на куб или стоит, опершись рукой о спинку кресла… А что ж, это хороший честный заработок, сказал он себе. При её-то библиотечной зарплате.

Но успокоиться никак не мог; выскочил наружу, в дождь, и долго мотался, меряя шагами плиты с проросшей между ними травой, тупо повторяя: «троллейбусное знакомство… троллейбусное…», а перед глазами у него было её лицо, так невинно вспыхнувшее, когда он предложил ей «посидеть для портрета»…

Между тем усилились холодные дожди, в сентябре по утрам на траве вдоль плаца мерцал голубоватый иней, часто налетали шквальные озверелые ветра, и холод вливался в горло, едва заглотнёшь его на крыльце казармы. Холмистый горизонт проредился, стал графически более ясным, деревья выпрастывались из листвы с какой-то обречённой поспешностью, словно торопились на сеанс позирования.

На страницу:
2 из 5