Полная версия
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Смерть Рубашова поэтична:
Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).
Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.
Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания192. Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.
Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.
Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое проясняющей книги этого видного политического перебежчика193, якобы покончившего с собой в США, в 1939 году заинтересовала политически неравнодушную общественность столь же мало, сколь и его ликвидация. Вот этот отрывок:
Каким образом были получены эти признания? <…> Ошеломленный мир наблюдал, как создатели Советского государства бичевали себя за преступления, которые не могли совершить и которые были очевидной, фантастической ложью. Вопрос, почему они каялись, все еще интригует западный мир. Однако этот факт никогда не был загадкой для тех из нас, кто работал внутри аппарата Сталина.
Хотя факторов, повлиявших на то, что эти люди выступили на суде со своими признаниями, было несколько, главное, что заставило их каяться, была искренняя убежденность, что этим они оказывают последнюю возможную для них услугу партии и революции. Они принесли в жертву и свою честь, и свою жизнь ради защиты ненавистного им режима Сталина, потому что он давал им слабую надежду, что светлое будущее, которому они посвятили свою молодость, все же наступит194.
Кёстлер подчеркивает, что лишь много позже прочитал рассказ Кривицкого, вышедший во время работы над «Слепящей тьмой», и увидел в нем подтверждение своей «рубашовской версии». Задним числом он находит целый ряд совпадений, позволяющих соотнести Слуцкого с Ивановым, а Мрачковского – с Рубашовым, и сталкивается с тем же типом аргументации, который мог действовать только на старых большевиков, людей первого поколения, послушных чувству долга. Это не относится к другим случаям, когда признания добывались физическими пытками или когда обвиняемые готовы были подписать какое угодно признание в надежде на то, что их самих или их семью пощадят.
Подтверждение своего тезиса Кёстлер видит и в процессе Сланского195, на котором тоже прозвучали признания вины, по абсурдности сопоставимые с советскими – или же наводящие на мысль об установившейся к тому времени «практике признания». Кёстлер приводит в пример Отто Каца, которого некогда знал лично как товарища-партийца: на суде этот член чехословацкой компартии произнес те самые рубашовские фразы, которые, в свою очередь, являются цитатами из Бухарина196.
В социологии и исторической науке тоже предпринимались попытки объяснения и вырабатывались тезисы, в которых особенно важная роль отводится религиозной коннотации практик признания и исповеди в контексте показательных процессов. В статье «Публичные покаяния в марксизме-ленинизме. Московские показательные процессы (1936–1938)» Клаус-Георг Ригель пишет:
Миф об очистительно-возвышающем воздействии публичных признаний вины на внутреннюю сплоченность и однородность религиозной общины превращает такую исповедь из простой церемонии самообвинения в ритуальную драму сокрушенного самоотречения кающегося – и символического очищения всего сообщества истовых революционеров. <…> Признание обвиняемых – структурная рамка, которая странным образом сплачивает обвинителей, заинтересованную общественность и обвиняемых, придавая покаянному ритуалу социально обязывающий и культурно значимый смысл197.
Последнее обстоятельство явно играло решающую роль при фабрикации протоколов допроса и обвинительного заключения.
Между арестом и расстрелом обвиняемых можно выделить две фазы. Первая – ситуации допроса с применением, с одной стороны, бескровного физического насилия (лишение сна, изматывающее воздействие слепящими лампами), с другой – психологического давления, направленного на разум и совесть подследственных. Результатом обмена аргументами становилось необратимое обвинение, которое допрашиваемый мог толковать двояко: с одной стороны – причастность к извращению революционной идеи, с другой – виновность в измене партии. Вторую фазу составлял суд как публичное мероприятие, сменявшее приватную обстановку допросов. Разоблаченного врага народа выставляли напоказ – и советская общественность (показательные процессы освещались всеми ведущими органами печати) становилась свидетелем его бесчестья. Последнее – помимо позорного изобличения предателя – включало объявление всех его партийных, государственных, управленческих, пропагандистских, военных достижений ничтожными. Лишенный всех заслуг подсудимый вынужден был терпеть не только уничижительные выкрики из зала суда (подстроенные или же вызванные искренним негодованием), но и издевательское отношение судей, адвокатов и т. д.
Русский (впоследствии также французский) режиссер-авангардист Николай Евреинов, теоретик и практик театра, в 1920 году осуществивший зрелищную постановку «Взятие Зимнего дворца» и тем внесший свой вклад в создание исторических фейков (этот спектакль послужил образцом для фильма Сергея Эйзенштейна 1927 года), после эмиграции во Францию написал пьесу о показательных процессах 1936–1938 годов. Возникла она, по-видимому, в 1939 году накануне войны и была опубликована в Париже в 1956 году под названием «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6-ти картинах из партийной жизни в СССР (1936–1938)» с предисловием жены автора198.
В своей пьесе Евреинов собирает участников показательных процессов (жертв и преступников), которые встречаются в гостиных, где пьют и курят, обсуждая положение партии и события показательных процессов, или в служебных зданиях и на даче Сталина, где строят планы. Все, кроме Николая Бухарина, выведены жестокими лицемерами, корыстными и властолюбивыми доносчиками и заговорщиками, которые давно ни во что не верят, а менее всего в «Отца народов», плетут всяческие интриги, включая любовные, и пытаются друг друга уничтожить (например, путем отравления). Помимо Бухарина и двух его племянниц (одна живет в Париже и весьма критически оценивает увиденное по приезде; другая – любовница Ягоды, которая затем на него доносит) в пьесе действуют Генрих Ягода, Николай Ежов, Алексей Рыков, Карл Радек, Сталин, умная нянька Захаровна, Вышинский и уже ликвидированные на момент начала действия Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Евреиновский Бухарин в разговоре с Радеком, который сообщает ему разную информацию, высказывает смешанное с отвращением непонимание самооговоров Зиновьева и Каменева:
Бухарин (Радеку). Ну, что ты скажешь об этом идиотском предательстве?
Радек. Зиновьева и Каменева?
Бухарин. «Пришить» нас к делу, словно это может спасти их. Дураки!
Радек. Не сердись, Бухаринька! – Это просто уловка, чтоб оттянуть исполнение приговора… Суд так и понял наверно… Гораздо загадочнее, на кой черт они сознавались в том, в чем совсем неповинны.
Бухарин. Вообще непонятно, на кой шут они всенародно себя оплевали и не только не защищались, а чуть не умоляли, чтобы их расстреляли. С сотворения мира ничего подобного не наблюдалось!
Радек. Ну, это их заставил Ягода. Ведь он же вел следствие с прокурором Вышинским.
Бухарин. А на кой шут Ягоде это понадобилось?!
Радек. Потому что он действует по наущению Сталина.
Бухарин. Пусть так! но почему Сталину приспичило, чтоб его недавние сподвижники признали себя перед всеми подлыми негодяями?
Радек. Как почему?!. Потому что Сталину опасность угрожает не столько от оппозиционеров, сколько от рабочих и крестьян, возмущенных крепостным трудом на фабриках и в колхозах.
Бухарин. Что ты хочешь сказать?
Радек. То, что негодование масс ему надо было направить на ложный след: не Сталин, мол, виноват в неудаче «пятилеток» и в нехватке продуктов у эксплуатируемого пролетариата, а такие вредители, как Зиновьев, Каменев и компания… Неужели не ясно?
Бухарин (нервно расхаживая по комнате и куря, как паровоз). Черт возьми!.. Хотел бы я посмотреть, как это меня могли бы принудить обливать себя публично помоями!
Радек. Да-с, картинка не из аппетитных!
Бухарин. …Признаться в подлости, низости, свинстве!.. да еще делать это с каким-то экстазом! Клянусь честью, я скорее бы дал себя повесить, четвертовать, распилить тупою пилою!
Радек. Не у всех же столько мужества, милый Бухаринька199.
Напряжение возникает из накаляемой известиями о новых арестах сопартийцев атмосферы и подозрений, что сознавшихся пытали. Центр власти – Сталин – получает сведения о ликвидациях от своих лакеев Ягоды, Ежова, Радека и раздает дальнейшие распоряжения. Говорит он грубо и с грузинским акцентом; о своем прозвище Отец народов высказывается иронически. Он слушает радиопередачу, где, поминая «шаги Немезиды», выражают «искреннее» возмущение общественности гнусным предательством товарищей по партии. Последняя картина посвящена допросу Бухарина, который реагирует на абсурдные (якобы он был шпионом на службе у иностранных фашистов и готовил переворот) обвинения Вышинского с холодной независимостью, аргументированно отвечая на риторику обвинителя и яростно нападая на политику Сталина, которого называет «узурпатором». Он отказывается подписать признание и тем «оказать существенную услугу коммунистической партии». Карлу Радеку, этому остроумному интеллектуалу, Евреинов отводит роль вероломного предателя, который свидетельствует против Бухарина по требованию следствия (чтобы облегчить собственную участь такого же арестованного) и тем ускоряет его падение. На будущие знаменитые признания Бухарина Евреинов намекает читателю/зрителю сценой с призраками Зиновьева и Каменева, которые рассказывают Бухарину о том аде, в котором побывали до расстрела. Они советуют ему во всем признаться и быть расстрелянным. Все высказанные в печати предположения по поводу показательных процессов и сведения, почерпнутые из «Судебного отчета по делу анти-советского право-троцкистского блока» объемом более 700 страниц200, Евреинов переработал в мотивы своей пьесы. Его жена пишет, что ежедневное чтение новостей о происходящем в Советском Союзе переросло у него в некую болезненную манию. Вполне можно предположить, что к созданию драматической вещи, этого reenactment показательных процессов, его подтолкнули их театральность и то, что творилось за кулисами. Постановка пьесы в тогдашнем Париже, вероятно, вызвала бы негодующие протесты левых.
Из всех готовых признать вину наиболее загадочна, без сомнения, личность Бухарина. Чтением ныне доступных материалов дела Бухарина вдохновлена одна из самых впечатляющих глав книги Карла Шлёгеля. Шлёгель реконструирует год тюрьмы, в течение которого Бухарин написал четыре книги, сочинял стихи, изложил на бумаге свои политико-философские тезисы и заставил себя написать умоляющее письмо Сталину201, в котором вызвался на роль активного преследователя Троцкого, «анти-Троцкого», и наметил проект будущего, который позволил бы сохранить жизнь ему самому. Он предлагал вести «культурную работу» в Сибири и соглашался быть высланным на «25 лет в Печору или Колыму».
Склонение Бухарина перед возложенным на него обязательством признаться, его самооговор и подчинение высшей логике партии – вот пункты, которые, несомненно, заимствовал Кёстлер, включая желание умереть с пользой для партии и заявление «преклоняю колена перед партийными массами страны и мира»202.
Согласие Рубашова «юлить и ползать на пузе», о чем с отвращением узнает из газетного отчета дочь дворника в тексте Кёстлера, самопожертвование ради линии партии, а также литературная активность Рубашова, оставляющего после себя написанный в камере дневник, – вот наиболее явные точки соприкосновения между судьбами двух, исторической и вымышленной, жертв партии.
Именно в случае интеллигента, философа, романиста Бухарина покаяние перед «духовником»-Сталиным, которому он под конец признается в любви, и горячность, с которой он утверждает невиновность в официально взятых на себя преступлениях, так потрясают своей абсурдностью.
Шлёгель прослеживает бухаринское признание – причем ясно видна неслыханность этого самооговора в сочетании с внутренним от него дистанцированием – и говорит о «„своеобразной двойственности сознания“ и о „психологии двойственной“»203. Признание Бухарина, по мнению Шлёгеля, одновременно читается как опровержение.
В стенограмме процесса можно найти обескураживающие аргументы Бухарина, изложенные им на суде в чрезвычайно пространном последнем слове:
Еще раз повторяю, я признаю себя виновным в измене социалистической родине, самом тяжком преступлении, которое только может быть, в организации кулацких восстаний, в подготовке террористических актов, в принадлежности к подпольной антисоветской организации. Я признаю себя, далее, виновным в подготовке заговора – «дворцового переворота». <…> Я считаю себя, далее, и политически, и юридически ответственным за вредительство, хотя я лично не помню, чтобы я давал директивы о вредительстве. <…> Самый жестокий приговор будет справедливым потому, что за такие вещи можно расстрелять десять раз. Это я признаю совершенно категорически и без всяких сомнений204.
Бухарин «категорически» отрицает связь с иностранными разведками и работу на них. Риторику самооговора он соединяет с риторикой опровержения обвинений (и доносов), красноречиво доказывающей обвинителям логические ошибки. Пытаясь назвать психологические причины преступных деяний, он говорит об определенном «перерождении», которое произошло с ним и другими подсудимыми, о «своеобразн[ой] двойственност[и] сознания». Здесь, по его словам, «образовалось то, что в философии Гегеля называлось несчастнейшим сознанием».
Странность этого самообвинения в том, что Бухарин подхватывает и развенчивает интерпретации наблюдателей процесса: по его словам, нельзя говорить ни о гипнозе, якобы толкнувшем его на самооговор, ни о «достоевщине», к которой его раскаяние отношения не имеет: так называемые l’âme slave и герои Достоевского больше не играют никакой роли. Свою речь он завершает словами:
Всем видно мудрое руководство страной, которое обеспечено Сталиным. <…> Дело не в личных переживаниях раскаявшегося врага, а в расцвете СССР, в его международном значении205.
Рассматривая дело Бухарина в книге о покаянных практиках русской культуры «Яд в ухо» («Wortsünden»), Сильвия Зассе тоже пишет о расщеплении личности на внутреннюю и внешнюю. Бухарин, поясняет она, постоянно ссылается на свою роль оратора (что ставит под угрозу всю инсценировку), повторяет уличающие вопросы прокурора Вышинского, вместе с тем признавая названную в них вину. Он как бы раскалывается на «два речевых субъекта»: за все берет на себя ответственность, но утверждает, что его личная позиция не такова; признает себя виновным, но не припоминает конкретных преступлений. Своим поведением на процессе Бухарин, по мнению Зассе, вскрыл «определенную шизофреническую ситуацию»206.
Солженицын неоднократно возвращается к абсурдности обвинений, язык которых как будто не казался проблемой следователям. «[О]собенно удачно», по его оценке, объяснил это Артур Кёстлер. Будучи знаком с кёстлеровским образом Рубашова, он создает впечатляющую психограмму Бухарина, в которой чувствуется раздраженность поведением этого выдающегося человека (теоретика, философа), характерная и для всех позднейших обращений к этому случаю. О процессах он пишет с негодованием:
С изумлением проглядел мир три пьесы подряд, три обширных дорогих спектакля, в которых крупные вожди бесстрашной коммунистической партии, перевернувшей, перетревожившей весь мир, теперь выходили унылыми покорными козлами и блеяли все, что было приказано, и блевали на себя, и раболепно унижали себя и свои убеждения, и признавались в преступлениях, которых никак не могли совершить (СА I 375).
Определяемое извращенной диалектикой «языковое мастерство», используемое следователями для придания нужным признаниям правдоподобия, основывалось на чем-то вроде сократического метода наоборот: диалектически рождается не истина, а ее искажение. Этот язык безразличен к правде и лжи. Псевдологичное речевое поведение, ярким примером которого служит Вышинский, породило риторику мнимых доказательств, родственную риторике доносительства. Стороннему наблюдателю эти лингвистические извращения кажутся столь же непостижимыми207, сколь и признания вины, а личность правоведа и обвинителя Вышинского208 – столь же непостижимой, сколь и личность Бухарина.
Включение сюда процессов, описанных в секретном (и впоследствии обнародованном) докладе Хрущева209, едва ли сделает интерпретацию этих покаяний убедительнее. Ссылаясь на документы, Хрущев говорит о произвольных арестах, сфабрикованных обвинениях, вырванных под пыткой ложных признаниях. Здесь уже не идет речь о фальшивых признаниях в порядке «последней услуги партии». Этот закрытый доклад, в котором обсуждаются конкретные случаи и приводятся слова пострадавших, указывает на точную осведомленность о практиках ликвидации «обвиняемых». Все знавший и во всем участвовавший Хрущев именует их «фальсификациями» – частое выражение в его рассуждениях. Согласно его речи, все: арест, обвинение, признание, приговор – восходит к единой всеобъемлющей стратегии фальсификации, противовесом которой выступает (посмертная) реабилитация осужденных. Секретарь партии подробно излагает избранным делегатам партийного съезда несколько случаев. (Что знали сами делегаты – неясно.) Так, он цитирует умоляющее письмо-прошение одного заслуженного старого коммуниста, который ожидает расстрела после вырванного физическим истязанием признания. Его гнетет позорность этого фальшивого признания, в котором он обвиняет себя и других в гнусных преступлениях против партии, народа и революционных идеалов, и он хочет взять свои слова назад. Это цитируемое Хрущевым письмо Сталину напоминает написанное Бухариным. Как известно, авторам обоих писем не ответили, обоих расстреляли.
Процессы 1936–1939 годов Хрущев явно считает оправданными из партийно-политических и идеологических соображений, утверждая:
Обращает на себя внимание то обстоятельство, что даже в разгар ожесточенной идейной борьбы против троцкистов, зиновьевцев, бухаринцев и других – к ним не применялись крайние репрессивные меры. Борьба велась на идейной основе. Но через несколько лет, когда социализм был уже в основном построен в нашей стране, когда были в основном ликвидированы эксплуататорские классы, когда коренным образом изменилась социальная структура советского общества, резко сократилась социальная база для враждебных партий, политических течений и групп, когда идейные противники партии были политически давно уже разгромлены, против них начались репрессии210.
Затем он переходит к методам вымогательства признаний, желая ознакомить с ними делегатов. Для этого он выбирает высказывание одного бывшего обвиняемого, наглядно демонстрирующее примитивность принуждения к признанию:
Каким образом искусственно – провокационными методами – создавались бывшими работниками НКВД различные «антисоветские центры» и «блоки», видно из показаний т. Розенблюма, члена партии с 1906 года, подвергавшегося аресту Ленинградским управлением НКВД в 1937 году. При проверке в 1955 году дела Комарова Розенблюм сообщил следующий факт <…>.
Хрущев подробно пересказывает этот отчет, желая довести до сведения делегатов вопиющие методы следователей:
<…> когда он, Розенблюм, был арестован в 1937 году, то был подвергнут жестоким истязаниям, в процессе которых у него вымогали ложные показания как на него самого, так и на других лиц. Затем его привели в кабинет Заковского, который предложил ему освобождение при условии, если он даст в суде ложные показания по фабриковавшемуся в 1937 году НКВД «делу о Ленинградском вредительском, шпионском, диверсионном, террористическом центре». <…> С невероятным цинизмом раскрывал Заковский подлую «механику» искусственного создания липовых «антисоветских заговоров».
«Для наглядности, – заявил Розенблюм, – Заковский развернул передо мной несколько вариантов предполагаемых схем этого центра и его ответвлений…
Ознакомив меня с этими схемами, Заковский сказал, что НКВД готовит дело об этом центре, причем процесс будет открытый.
Будет предана суду головка центра, 4–5 человек: Чудов, Угаров, Смородин, Позерн, Шапошникова (это жена Чудова) и др. и от каждого филиала по 2–3 чел…
…Дело о Ленинградском центре должно быть поставлено солидно. А здесь решающее значение имеют свидетели. Тут играет немаловажную роль и общественное положение (в прошлом, конечно), и партийный стаж свидетеля.