bannerbanner
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

Полная версия

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

Язык: Русский
Год издания: 2019
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 14

Не только клевета и сокрытие, но и простая неосведомленность о случившемся создали в общественном сознании пробелы, восполняемые лишь той информацией, которую благодаря поиску следов и документов может предоставить «Мемориал». Но сообщения «мемориальцев» об обнаружении массовых захоронений не достигают цели быть включенными в общий пул новостей, то есть не распространяются. Впрочем, попытки предать гласности найденные документы и обеспечить историческое осмысление происходившего в лагерях не прекращаются. Существуют и локальные памятные мероприятия, например, на Соловках, – движущей силой при этом всегда выступает «Мемориал». При поддержке ученых предпринимаются экспедиции к предполагаемым местам братских могил и бывших лагерей, сборами находок неустанно занимается множество частных лиц. Официальная путинская Россия не готова исторически подходить к этим событиям ни в политическом, ни в мировоззренческом отношении – более того, все сильнее этому препятствует. Растущее идеологическое неприятие посвященных жертвам ГУЛАГа памятных мест проявляется в их разрушении, разрисовывании свастиками и высмеивании жертв; памятники или мемориалы вынуждены уступать место строительным проектам.

Как активист «Мемориала», Флиге стремится противодействовать маргинализации памяти о ГУЛАГе, требуя, чтобы установленные в память о жертвах террора и ГУЛАГа камни охранялись и по значимости были приравнены к воинским мемориалам. Предоставление официального статуса необходимо, по ее мнению, для демонстрации важности этого «другого» культа памяти; иными словами, за жертвами террора и ГУЛАГа следует закрепить такое же мемориальное почитание, что и за жертвами блокады Ленинграда, жертвами 18 января. Для этого необходим публичный дискурс, который не только передавал бы знания о терроре, арестах, расстрелах, лагерях, депортациях погибших предков, но и выработал бы адекватную произошедшему «внятную терминологию». Здесь Флиге сетует на «вербальную невыраженность памяти». Из этой жалобы следует: безмолвствующая память может быть преобразована в язык лишь тогда, когда люди отважатся на интерпретацию событий и без обиняков поставят вопрос: почему, зачем и как это случилось? «Опыт ГУЛАГа и террора остался не отрефлексированным»94.

Пессимистически высказывается и Маша Гессен, сетующая после посещения лагерного музея «Пермь-36» на отсутствие «рассказа» о событиях, без которого не может быть истории. ГУЛАГ предстает чем-то не поддающимся определению, чем-то таким, что может означать «все и ничего». «Таков решающий признак историографии сталинского террора в путинскую эпоху. В конечном итоге словно бы утверждается, что так уж вышло – и ладно»95.

Противоречивый прием получила «Стена скорби» в память о жертвах террора и ГУЛАГа, открытая 3 октября 2017 года Владимиром Путиным, – внушительная работа скульптора Георгия и архитектора Андрея Франгулянов, представляющая собой стену из бронзы и камня высотой 6 метров и длиной 35 метров. Сторонники «Мемориала» обвинили эту церемонию открытия в лицемерии. Они указывают на аресты и убийства политических противников, преследование тех, кто занимается историей насилия и отыскивает массовые захоронения, а также на растущее почитание Сталина, к которому на официальном уровне относятся терпимо.

Периодически случающиеся публикации об обнаружении братских могил призваны распространять знания, а адресатами этих сведений выступают современные сограждане, которые либо что-то знали, но скрывали, либо действительно пребывали в неведении. Насколько продвинулась эта просветительская работа, если, зная со слов Чижовой о реакции на маркировку домов, мы должны исходить из неготовности широких кругов общества принимать эту наиболее тяжелую часть советской истории? Националистическая организация правого толка «Память» отстаивает тезис о несуществовании (или оправданности) ГУЛАГа, сближаясь в этом отрицании с немецкими неонацистами (и их ложью об Освенциме)96. Будь то пропаганда в интересах нации (и безупречности ее истории) или реальное ослепление – формированию коллективной памяти такая позиция способствует столь же мало, сколь и позиция тех, кто молчит о своих воспоминаниях из стыда за примеры из семейной истории.

Практикуемое одной общественной группой отрицание тяжелого прошлого —попытка стереть то, существование чего утверждает другая общественная группа. Отрицание предстает атакой на память тех, кто настаивает на реальности случившегося. Замалчивание – это непроговаривание знания, тайно хранимого в памяти. Важна и та группа, которая отнюдь не отрицает сам факт, однако оправдывает произошедшее как нечто разумное и необходимое и, соответственно, отрицает его преступный характер. Активное стирание, отрицание, с одной стороны, и преодоление пережитого цивилизационно-нравственного разрыва – с другой предстают двумя разными «культурными жестами». Отрицание предстает культурным жестом, потому что, невзирая на образовавшуюся пропасть, стремится оставаться внутри той же культуры (или той же идеологии). Отрицание Освенцима, отрицание геноцида армян, отрицание ГУЛАГа французскими левыми и русскими правыми националистами, неохотная поддержка попыток разоблачения и растущее противодействие таковым принадлежат к одному и тому же контексту. Отрицатели с их «антипамятью», которая идет вразрез с исторической действительностью, и замалчиватели с их осведомленной тайной памятью препятствуют возникновению памяти единой, актуальной для всего общества. Говоря о «фрагментарной» памяти в связи с подступами к десталинизации последних десятилетий, Арсений Рогинский поясняет:

Историческая память – это ретроспективная форма коллективного сознания, формирующая коллективную идентичность в ее отношении к значимому для этой идентичности прошлому. Она работает с прошлым, реальным или мнимым, как с материалом: отбирает факты и соответствующим образом их систематизирует, выстраивая из них то, что она готова представить как генеалогию этой идентичности97.

Какая концепция памяти могла бы послужить разобщенному в своем понимании прошлого обществу, если отрицание и замалчивание определенной части российского прошлого, доказанной как факт, не допускают «общих воспоминаний»? Культурное знание, гарантирующее сплоченность и выживание общества и конституирующее его память, расщепляется и (антагонистически) перетолковывается в результате конфликта между разными мнемоническими группами. Отсутствие общественного единства в оценке царизма, роли православной церкви, революции, сталинизма, перестройки, распада Советского Союза не допускает согласия в вопросе обращения с отягчающим настоящее прошлым, причем свою роль играют политические, нравственные, религиозные, националистические и научные (исторические) критерии.

Поэтому коллективная память, к которой с опорой на концепцию Хальбвакса апеллирует Флиге, может быть лишь частичной. Противоречащие друг другу частичные памяти имеют социальные последствия, раскалывающие общество. Официальная (частичная) память поддерживается институциями, то есть это укорененная в системе воспитания и образования институционализированная память, которая использует определенные техники вытеснения и диктует угодные версии истории. Частичная память тех, кто пытается прояснить историю, извлечь сокрытое на свет, тоже опирается на институции («Мемориал», музеи), однако более слабые. Представляется, что в случае с преступлениями тоталитарных систем коллективная память еще только должна возникнуть – но едва ли путем «принятия мер». Коллективная память «не тоталитарна». Постоянные заявления о необходимости занять коммеморативную позицию не соответствуют мысли Хальбвакса. Согласно ей, речь не о дисциплинировании коллектива, не о воспитании в нем коллективной памяти, а о возникновении фонда памяти в зависимости от текущей социальной ситуации, чье изменение сказывается и на этом фонде. Существует ли некая подспудная коллективная память, которая заявляет о себе, когда этому благоприятствуют социальные условия? Лишь по высказываниям коллектива (непротиворечиво подтверждаемым эмпирическим впечатлениям, наблюдениям, событиям, образам) можно выяснить, что именно вошло в коллективную память. Близкой концепцией предстает здесь культурная память, определение которой дали русские семиотики культуры Юрий Лотман и Борис Успенский. Они обосновывают ее так:

Сущность культуры такова, что прошлое в ней, в отличие от естественного течения времени, не «уходит в прошлое», то есть не исчезает. Фиксируясь в памяти культуры, оно получает постоянное <…> бытие. Память же культуры строится не только как склад текстов, но и как определенный механизм порождения. Культура, соединенная с прошлым памятью, порождает не только свое будущее, но и свое прошлое, в этом смысле представляя механизм противодействия естественному времени98.

К этим определениям добавляется различие между «памятью информативной», которая «имеет плоскостной, расположенный в одном временном измерении, характер», и «памятью креативной (творческой)», которая носит «панхронный, континуально-пространственный характер» и потенциально активна во «вс[ей] толще текстов» какой-либо культуры99. Что касается механизма сохранения и забывания, для которого каждая культура вырабатывает особый (и в свою очередь изменчивый) механизм, то для творческой памяти характерно негативное сохранение забытого или вытесненного. То есть стирания не происходит, забытое – негативно сохраненное – может повторно активироваться в культуре, проявиться взрывным образом. Действия «Мемориала», направленные против коллективного табуирования, представляют собой попытку использовать это негативное хранилище для того, чтобы заставить людей осознать невозможность стирания. При этом опирались они не на русских семиотиков культуры, а на теорию Хальбвакса. Некоторую близость к упомянутым семиотикам обнаруживает Ян Ассман, который, дистанцируясь от хальбваксовского понятия коллективной памяти, выдвигает концепцию коммуникативной памяти, а память культурную связывает с ней как противоположную и дополняющую инстанцию100: «память информативная» с одной стороны и «память творческая» – с другой. Коммуникативная память активна, она способствует приобщению к социально значимым знаниям; культурная память – постоянно прирастающий и вместе с тем пребывающий в покое массив знаний. В аргументации историков «Мемориала», однако, ведущей остается концепция коллективной памяти в трактовке Хальбвакса101.

Рейнхарт Козеллек, пишущий в «Культе мертвых»: «Формы памяти остаются ограниченными»102, – критически дистанцируется от организованной культуры памяти. В своем некрологе (2006) Кристиан Мейер излагает основные мысли Козеллека по этому вопросу: перед лицом бурно распространяющейся мемориальной системы он отстаивал право каждого человека на собственную память, фундаментальное право, не терпящее покровительственного вмешательства. Память о насилии, о страхе смерти «въедается в плоть» и умирает вместе с ней. Тем самым закрывается и доступ к недавней истории. Людям более молодым здесь чего-то недостает103. Отношение Козеллека к памяти можно описать как некую приватизацию опыта страдания, которая отказывается от помощи как концепций, так и действий.

Существуют и не столько разработанные с теоретических позиций, сколько возникшие из ситуации непосредственного страдания (идеализированные) представления о памяти; почерпнувший их из лагерных записок польский литературовед Казимеж Выка предлагает понятие «солидарной памяти»104. Он выступает за такую солидарность, при которой жертвы преступного насилия и те, кого оно не коснулось, должны встретиться в общей памяти. Говорит о солидарности и Семпрун, однако о такой, которая существует между группами жертв двух систем, – в конечном счете речь о попытке нивелировать конкуренцию обеих систем террора в двуединой памяти и узнать свой собственный опыт в описании опыта другой стороны. Аспект коллективности развивает в книге «Текст перед лицом разрушения» (Text in the Face of Destruction) Яцек Леоцяк, правда, с одним решающим сдвигом: автор утверждает, что в случае с текстами о холокосте следует говорить не о коллективной памяти, а о «коллективном письме»105. Искусство памяти, ars memoriae или memoria artificialis, этот обозначаемый при помощи (грецизированного) термина «мнемотехника» приобретаемый навык, помогает (естественной) памяти, memoria naturalis106, не допустить забвения прошлого и того, что считается достойным памяти в той или иной культуре. До нас дошла легенда о происхождении искусства памяти, увековеченного – наряду с другими событиями – в виде надписи на Паросском мраморе как особое достижение греков: после катастрофического землетрясения, разрушившего пиршественную залу и до неузнаваемости изувечившего пирующих, зачинатель этого искусства Симонид Кеосский по памяти восстановил картину застолья. Припоминая место, где возлежал каждый участник, он, очевидец, преобразует хаос изуродованных тел и нагромождение оторванных конечностей в прежний порядок, возвращает изувеченным и неопознанным их имена, тем самым снова делая их личностями, которых поверг в забвение несчастный случай, и реинтегрирует их в смысловой контекст культуры. Катастрофа забвения, таким образом, предотвращается. Именно искусство памяти, сопоставимое с этой легендарной мнемотехникой, позволяет выжившим авторам восстанавливать сцены, утраченные вместе с разрушенными лагерями, и, подобно Симониду, вспоминать безвозвратно сгинувших участников этих сцен. Кроме того, легенда о Симониде учит, что для чтения разрозненных (и потому полисемичных) знаков нужен умеющий человек. Мнемотехника в разных своих формах направлена на изгнание хаоса, случайности. Выработка той или иной систематики вносит порядок в данные о прошлом, помещает события, опыт и элементы знания в какой-либо контекст. В этом смысле авторы лагерных текстов опять-таки создают порядок путем припоминания: их память направляет процесс письма как таковой, обеспечивает и диктует последовательность событий, регулирует эмпирические данные. Особенно удивительные мнемонические результаты достигаются в текстах более документального характера. Приводятся точные описания мест, других заключенных, работ, допросов, припоминаются имена, прослеживается, можно сказать реконструируется, ход событий. Реализация мнемотехники заметна в текстах, реконструирующих помещения, где пытали, унижали, умирали.

Вопросом о сущности памяти как человеческой способности, facultas animi, занималась не только риторика, но и античная философия. По Аристотелю, воспринятое оставляет в душе отпечаток, который становится элементом памяти. Память как человеческое умение представляет, отображает нечто воспринятое при помощи чувств (пережитое, выстраданное, испытанное). Всякий раз, когда речь заходит о памяти, воспоминаниях, забвении, эта хранимая со времен Античности традиция теорий и представлений тоже играет свою роль. Помимо современных теоретиков к этой традиции причастны и практики памяти, писатели, размышляющие о роли памяти и о собственных мнемонических способностях107.

3. Места памяти и находок

Каковы бы ни были вопросы терминологии, задачей «Мемориала» и его сторонников остается установка коммеморативных знаков, то есть создание культуры памяти о жертвах сталинских репрессий (последний официальный термин используется и «Мемориалом»), превращение мест в мемориалы, их топографическое выделение108.


Ил. 5. Памятник работы Григория Салтупа с надписью «Люди, не убивайте друг друга», Сандармох


30 октября, в день, объявленный днем памяти жертв политических репрессий, люди посещают многие памятные места, делая их по-настоящему публичными. В этот день проходят локальные поминальные мероприятия – так называемые траурные митинги.

Становясь мемориальным участком, пространство обретает смысл; это могут быть уже упомянутые места, но и места символические, где совершаются мемориальные акты: крупные кладбищеподобные комплексы, церкви, школы. Участие приглашенных свидетелей-современников напоминает о местах, где они вместе с погибшими провели страшные годы своей жизни. Их рассказы обнажают временной разрыв, меняющий восприятие пространства-времени. Упоминаемые Флиге в качестве мероприятий, исходящих от небольших групп, экскурсии для молодежи, равно как и проводимые православной церковью панихиды, привязаны к определенным местам.

В своей феноменологии памятников Флиге с особым интересом прослеживает деятельность пострадавших семей, в каком-то смысле видя в ней зачатки инициатив большего размаха. После обнаружения места смерти близкие жертв (нередко участвовавшие в поисках) устанавливали мемориальные таблички, кресты или надгробия с надписями, где помимо имени и дат жизни также указана причина смерти (например, «расстрел» в случае с жертвами Большого террора). Памятники такого типа ставились или непосредственно на месте смерти, «на самих костях», или же в месте предполагаемом. В надписях нередко сообщается, сколько времени прошло с момента смерти оплакиваемого до того, когда наконец удалось установить памятный знак. Поиск захоронения – один из конститутивных элементов семейной памяти. Поколение внуков и правнуков выражает удовлетворение фактом обнаружения могилы, а нередко и посмертной реабилитации убитого. Несмотря на отмечаемую и Эткиндом недостаточную внятность памятных надписей, Флиге интересует их риторика. Она цитирует несколько особенно трогательных по тону:

Ильин Иван / Александрович / родился 26.XI.1905 в деревне Волоярви / Рас[с]трелян 5.V.1938 г. в застенках НКВД Ленинграда / Реабилитирован в ноябре в 1956 г. (посмертно) / Дорогой отец! После 53‑х лет поиска и надежд мы у твоей могилы. / Глубоко скорбим. Безгранично любим. Светлую память о тебе сохраним на всю жизнь. Дети, внуки. / Левашово, июнь 1992 г. (Мемориальное кладбище «Левашовская пустошь», Санкт-Петербург)109

Флиге интерпретирует также форму и символику мемориальных знаков (валунов или каменных обломков, обтесанных в виде чудовищ – образов зла). Она сообщает об установке памятников не только погибшим соотечественникам, но и представителям многих других народностей, включая немецких военнопленных, которые погибли на принудительных работах110. Речь идет о визуально заметных знаках, мемориальных камнях, каким-либо образом обозначенных братских могилах, которые становятся местами, напоминающими о том, что здесь произошло. Места находок ставят вопрос о подлинных местах событий. Какие из этих мест подлинные: места казни и смерти в лагере или места захоронения трупов? Предметом поисковой деятельности выступают места и тех и других преступлений. Однако памятных знаков удостаиваются именно места обнаружения захоронений. Иногда временной промежуток, прошедший с момента получения информации о смерти до обнаружения места погребения жертвы, отмечается на памятной табличке и отсылает к лагерному пространству-времени, хронотопу. Для многих людей первая спустя долгие десятилетия встреча с местом такой находки становится истинным началом периода памяти и скорби.


Ил. 6. Мемориальные таблички и кресты, к которым скорбящие возлагают венки в память о жертвах


В книге Эткинда описание находок в Сандармохе, месте массовых захоронений близ Беломорканала, обретает особый вес: «Сегодня Сандармох – один из важнейших и наиболее развитых светских мемориалов советским жертвам»111. Однако в этом столь выдающемся месте нет ни музея, ни точной информации о случившемся. Таким образом, оно по-прежнему оставляет вопросы без ответов112. Эткинд выделяет человека, прямо-таки одержимого поиском и раскопками массовых захоронений, – Юрия Дмитриева, который на собственные средства исследует братские могилы, сам воздвигает памятник и совместно с двумя другими участниками пишет книгу памяти. Посвященная этому месту мемориальная работа отдельных людей тоже принадлежит к феноменологии памятников.

Одну из глав своей книги Карл Шлёгель посвящает «[Т]опографии Большого террора». С одной стороны, речь об «археологии места захоронения», с другой – о месте казней, Бутовском полигоне. «Более полувека о Бутовском полигоне хранили молчание». Шлёгель прослеживает его историю, приводит хронологически упорядоченную статистику расстрелов 1937–1938 годов, тем самым внося свой вклад в то, чтобы молчание об этом месте было прервано113. Это в буквальном смысле место на костях, ставшее неузнаваемым из‑за застройки (Шлёгель упоминает общежития, школы, пионерлагерь, санаторий МВД). Шлёгель констатирует:

Бутово было типичным подмосковным дачным поселком, о котором, однако, ходили слухи, что там происходит что-то необычное и постоянно обнаруживаются человеческие останки114.

Несмотря на усилия «Мемориала» по созданию памятников, широкой известности не смогут обрести и другие места находок. Они останутся потаенными traumascapes. Этот термин, которое можно перевести как «пространства раны», «ландшафты боли», ввела в своей одноименной книге Мария Тумаркин115. В этом контексте она рассмотрела места, пострадавшие от терактов, военных действий, стихийных бедствий116, и эксплицитно включила сюда мертвых. Вследствие выпавших им на долю страданий мертвые оказываются отсутствующими, даже чужими117 – и к ним надо найти путь. «Стойких мемориальцев», которые идут по этому пути в попытке преодолеть отчуждение, можно сравнить с упоминаемыми Тумаркин людьми, которые, пережив Хиросиму, требуют сохранения human rights за жертвами хиросимской трагедии118. Сюда входит сохранение контуров области взрыва, а также консервация оставленных погибшими материальных следов. Так и активисты «Мемориала» собирают инструменты принудительного труда, остатки одежды, бытовую лагерную утварь, откапывая все это из-под земли на месте отдельных лагерей и выставляя в качестве экспонатов119. Не только места, где покоятся кости, но и музеи становятся местами соприкосновения, от которых исходит thanatopic impulse120. Мертвые олицетворяют прошлое, которое внезапно вторгается в настоящее: в этом проявляется еще один аспект традиции. С точки зрения тех, кто родился позже, отыскиваемые в местах упокоения костей мертвые становятся предками, чьи права надлежит восстановить, а заветы – воспринять всерьез.

Идея продолжающейся традиции подразумевает, что прошлое – исток настоящего. С этой точки зрения мертвые предки выступают (подлинными) агентами действующих исторических сил. Дальнейшая передача прошлого происходит из‑за гроба; свои страдания, виновники которых не понесли наказания, мертвецы передают из братских могил в дар следующему поколению. Они являются в виде призраков в том смысле, в каком об этом пишет Эткинд, как неотмщенные, которые жаждут возмездия. Эткинд также имеет в виду мертвых, чьи тела так и не были найдены, чьи кости рассеяны121.

Одну из глав книги «Пространства памяти. Формы и превращения культурной памяти» (Erinnerungsräume. Formen und Wandlungen des kulturellen Gedächtnisses) Алейда Ассман посвятила «местам». В главке «Места травмы» она, интерпретируя Освенцим как мемориал с опорой на высказывания Рут Клюгер и Петера Вайса, делает общий вывод о мемориалах:

Превращенные в мемориалы и музеи памятные места подвержены глубокому парадоксу: сохранение этих мест во имя аутентичности неизбежно означает утрату аутентичности. Сохраняя такое место, его тем самым скрывают и подменяют чем-то другим. По-другому не бывает <…>. Тот, кто придает слишком много значения мемориальной силе места, рискует спутать преображенное место памяти, место посетителей, с местом историческим – местом узников122.

Мемориалов наподобие Освенцима, чья сохранившаяся невзирая на разрушения территория позволяет оценить архитектуру всего комплекса и, быть может, проследить пути, по которым кандидатов на смерть уводили в газовую камеру, в стране жертв ГУЛАГа нет. От самих мест страданий – лагерей принудительного труда – зачастую ничего не осталось, их поглотила природа; исчезли бараки, колючая проволока, вышки охраны. Лишь фотографии и описания, во многих текстах весьма подробные, подтверждают реальность существования этих лагерей в прошлом123. Даже Сандармоху с его скульптурным памятником124 не грозит опасность превратиться в туристическую достопримечательность, что могло бы притупить «силу памяти». Императив расположения «на костях» направлен не столько на аутентичность, сколько на установление связи с мертвыми и на thanatopic impulse, исходящий от самого места.

Процитированное в самом начале высказывание Шлёгеля об историке, который, присваивая прерогативу действовать избирательно, задается вопросом о своем праве потомка на такой выбор, тоже касается этого непростого отношения живых к мертвым. Одно дело отыскивать их останки и могилы, другое – писать о них. Шлёгель использует понятие «топография» в двойном смысле: с одной стороны, его исторический, реконструирующий, вспоминающий текст – это описание реальных мест, с другой – он сам есть место. Тумаркин тоже описывает текст о мертвых как traumascape, как будто через письмо текст приобщается к их судьбе.

На страницу:
4 из 14