bannerbanner
Повесть о любви и тьме
Повесть о любви и тьме

Полная версия

Повесть о любви и тьме

Язык: Русский
Год издания: 2002
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 13

Он был хорошим человеком, мой дядя, эгоистичным, избалованным, высокомерным, но обаятельным, каким бывает чудо-ребенок.

Когда начинал веять легкий вечерний ветерок, выходил дядя Иосеф прогуляться. Квартал Тальпиот был задуман как копия утопающего в садах берлинского пригорода, исполненного спокойствия и беззаботности, предполагалось, что здесь, на вершине холма, среди небольшой рощи, появятся со временем красные черепичные крыши и в каждом доме будет пребывать в безмятежности и комфорте крупный ученый, или прославленный писатель, или уважаемый исследователь… И вот дядя Иосеф выходил прогуляться по маленькой улочке, которая превратится – настанет день – в улицу Клаузнера.

Его тонкая рука держала пухлую руку тети Ципоры – его матери, жены, дочери, его утешения на старости лет, его верного оруженосца. Они прогуливались, ступая осторожными фарфоровыми шажками, пока не останавливались у дома архитектора Корнберга. Этот дом иногда использовался как маленький пансион, где принимали образованных постояльцев с хорошими манерами. Стоял он на самом краю улицы – и это был край квартала Тальпиот, и край Иерусалима, и край обитаемой земли: отсюда и далее простирались выжженные печальные холмы Иудейской пустыни. Мертвое море поблескивало вдалеке, словно лист расплавленного железа.

Я вижу их, стоящих там, на краю мира, на краю пустыни, оба такие уютные, как два плюшевых медвежонка, руки их сплетены, над головами проносится иерусалимский вечерний ветер, шелестят сосны, терпкий запах герани плывет в сухом прозрачном воздухе. Дядя Иосеф при галстуке и в куртке, обут он в домашние туфли, седая голова открыта ветру. Тетя в шелковом темном платье с цветочным узором, на плечах ее лежит серый шерстяной платок. Во всю ширь горизонта, по ту сторону Мертвого моря, синеют горы Моава. У подножия холма, на котором стоят мои дядя с тетей, проходит старинная, еще с римских времен, дорога, она тянется до самых стен Старого города. А прямо перед ними золотятся купола мечетей, кресты, венчающие церкви, и полумесяцы на мечетях вспыхивают в красноватых лучах заходящего солнца. Сами городские стены постепенно становятся серыми, массивными, а за Старым городом открывается гора Скопус, на которой построен Еврейский университет, столь дорогой сердцу дяди Иосефа. И видна Масличная гора, на склонах которой похоронят тетю Ципору. Дядя просил, чтобы его похоронили на Масличной горе, но он не удостоился этой чести, поскольку в те дни, когда дядя Иосеф ушел из жизни, Восточный Иерусалим находился в руках Иорданского королевства…

Вечерний свет делал еще более розовыми его младенческие щеки и высокий лоб. На губах его витала в тот час какая-то удивленная улыбка – такое изумленное выражение появляется на лице человека, который постучался в дверь дома, где он привык бывать и где принимают его с особым радушием, но вот открывается дверь, и незнакомец, выглянувший из нее, отшатывается в замешательстве, готовый спросить: “Кто вы вообще такой, господин мой, и что, собственно, привело вас сюда?”

* * *

Папа, мама и я обычно, негромко попрощавшись, оставляли дядю Иосефа и тетю Ципору. Они еще какое-то время стояли там, а мы отправлялись к остановке автобуса номер семь, который должен появиться со стороны иерусалимских пригородов Рамат-Рахель и Арнона, потому что суббота уже закончилась. Автобус номер семь довозил нас до улицы Яффо, а оттуда на автобусе номер три “бет” мы доезжали до улицы Цфания, в пяти минутах ходьбы от нашего дома.

Мама, бывало, говорила:

– Он не изменился. Всегда одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу – с тех самых пор, как я помню его.

На что отец отвечал ей:

– Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.

Я же добавлял:

– Кровью и железом восстанет “гжезо”.

Папа замечал:

– Ну в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.

А мама:

– Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…

Тогда отец подводил черту:

– Хватит. Закончили. На сегодня и в самом деле достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что “я хочу” и “я не хочу” – это не в пределах системы аргументов, а в пределах капризов… Кстати, обрати внимание на слово “предел”, которое означает некое ограничение. От него происходит и слово “определение”, ведь оно предполагает ограничение того, что входит в “определение” от всего, что осталось за его “пределами”. И совершенно так же в латинском, где слово финис тоже имеет одним из значений “ограничение”…

И отец выстраивал цепочку, которая приводила в конце концов к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову дефенс – защита.

– …И пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь немедленно пижама, стакан какао – и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.

12

А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив дяди. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь “светлым ликом госпожи”, а иначе, пугал он нас, “без этого светлого лика” дом Агнона будет погружен в печаль. Эти слова вызывали легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:

– Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезный господин Агнон, мы пробудем недолго – нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.

– Мальчик совсем не устал, – возражал я.

А господин Агнон:

– Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.

Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и тем не менее для большей безопасности к улице дом был обращен тыльной стороной, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал. Внутри, повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а повернув налево, попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.

Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, когда уже темнело, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись по крайней мере три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из-за перебоев с электроэнергией зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, – полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон вставал, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память Агнон: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.

Иногда случалось, что госпожа Агнон авторитетным, не терпящим возражений тоном делала какое-то замечание – сказала как отрезала. И однажды господин Агнон ответил ей. Голова его при этом была склонена, и язвительная, саркастическая улыбка едва тронула его губы:

– Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.

Я отчетливо помню эту его фразу. И не только потому, что в ней прорезалось внезапное озорство (в наши дни его тон назвали бы провокацией), но главным образом из-за слова “госпожа”, не самого обычного в иврите слова: Агнон произвел его от ивритского адон (а так называют только мужчин), прибавив окончание женского рода, – и получилась у него адонит. С этим словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ “Госпожа и коробейник”, где в названии и значилась эта адонит. Больше никто не использовал этого слова, насколько я знаю. Впрочем, возможно, и Агнон имел в виду не просто “госпожу”, а подразумевал нечто иное.

Трудно знать – ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.

* * *

Моя мама относилась к господину Агнону… как бы это сказать… словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела “на цыпочках”. Сам Агнон почти не разговаривал с ней, беседовал исключительно с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на миг задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы – прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.

Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга “Земли шакала”, я послал ее дрожащей рукой Агнону, сопроводив подписью на титульном листе. Агнон отозвался чудесным письмом, высказался о книге, а в конце своего послания написал:


Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями.

Ш. И. Агнон


Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью “Бучач”, когда тот готовился писать “Город и все, что наполняет его”. Он считал Агнона “писателем диаспоры” и говорил о нем, слегка кривя губы:

– В его книгах нет размаха, нет трагического взлета, нет даже здорового смеха, а все только потуги на умничанье да колкости. А если встречаются у него там и сям прекрасные описания, то уж он не успокоится и не отложит свое перо, пока не утопит их окончательно в лужах клоунского многословия и галицийских шуточек…

Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись моему отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. Отец всегда питал стойкое отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах Переца[31] и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением “мистика”, “фольклор”, “бабушкины сказки”, к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца отмечено, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца.) Таковы факты. Какова же истина – этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы с отцом ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я не попытался помочь ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целые две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.

* * *

Мама, бывало, говорила об Агноне:

– Этот человек видит многое и понимает многое…

А однажды сказала:

– Возможно, он не такой уж хороший человек, но он, по крайней мере, знает, что хорошо, что плохо, а еще он знает, что у нас нет особого выбора.

Она читала и перечитывала почти каждой зимой рассказы Агнона, вошедшие в его книгу “На скобы замка”. Быть может, находила в них отзвук своей печали и своего одиночества. Я тоже время от времени перечитываю слова Тирцы, открывающие рассказ “Во цвете лет”:

Во цвете лет умерла мать моя. Тридцать лет и один год было ей, когда она умерла. Скудны и бедственны были дни двух ее жизней. Целый день сидела она дома и из дома не выходила… В безмолвии застыл наш печальный дом, двери его для чужих не отворялись. В постели лежала мать моя, и речи ее были немногословны…

Да ведь едва ли не такими же словами описал Агнон и мою мать: “Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны”.

Я же, со своей стороны, спустя много лет в свою книгу “Начинаем рассказ” включил статью под названием “Кто пришел?”. Эта статья посвящена началу рассказа “Во цвете лет”. Там я задержал свое внимание на фразе: “Целый день сидела она дома и из дома не выходила”. На первый взгляд это тавтология: вторая половина фразы не более как точное повторение ее первой половины.

“Нет во второй части фразы, – написал я, – ни грана информации, которая не была бы передана нам уже в первой части… Но действие этой фразы, как и большинства фраз пролога «Во цвете лет», по сути, – в самом наличии двух частей-близнецов. За этим элементом равновесия скрывается семейная действительность, внутреннее равновесие которой, вопреки внешне устойчивому фасаду, постепенно расшатывается”.

Мама не сидела целый день дома. Выходила из дому довольно часто. Но и о ней можно сказать, что скудны и бедны были дни двух ее жизней.

“Двух ее жизней”? Иногда мне слышится в этих словах, что мама моя прожила не одну жизнь, и не одну жизнь прожила Лея, мать Тирцы, и не одну жизнь прожила Тирца. Будто и они отбрасывают на стену больше чем только одну тень.

* * *

Спустя годы, когда общее собрание кибуца Хулда послало меня в Иерусалим изучать литературу в Еврейском университете, поскольку кибуцной средней школе требовался преподаватель литературы, набрался я смелости и позвонил однажды в дверь господина Агнона.

– Но Агнона нет дома, – ответила мне госпожа Агнон с вежливым негодованием, как она отвечала обычно толпе разбойников и грабителей, являвшихся грабить драгоценное время ее мужа.

Адонит Агнон не лгала мне: господин Агнон действительно был не в доме, а в саду за ним, откуда он вдруг и вынырнул – в домашних сандалиях и фуфайке, которую тогда именовали пуловер. Он сказал “шалом” и тут же подозрительно спросил: “Кто вы, господин?” Я назвал свое имя и имена моих родителей. И тогда, все еще стоя со мной у входа в дом (госпожа Агнон скрылась, не сказав ни слова), Агнон положил руку мне на плечо и сказал примерно следующее: “Не ты ли тот мальчик, который, осиротев после смерти несчастной матери, отдалился от отца своего и отправился в кибуц жить своей жизнью? Не ты ли тот малыш, которому родители выговаривали здесь за то, что ты выковыривал изюм из пирога?” (Этого я не помнил и к тому же не поверил в “выковыривание” изюма, но предпочел не спорить с ним.)

Господин Агнон пригласил меня в дом и какое-то время расспрашивал о делах кибуца, о моей учебе (“А что из моих книг изучают нынче в университете? А что из моего ты любишь?”). Поинтересовался он также, на ком я женился, из какой семьи моя жена, и когда я сказал ему, что по отцовской линии она из потомков Иешаягу бен-Авраама ха-Леви, прозванного “святой Шла”, талмудиста и каббалиста, скончавшегося в Тверии в 1630 году, – заискрились глаза господина Агнона. Он рассказал мне две-три притчи, а тем временем пролетело уже с четверть часа, и его охватило нетерпение: было ясно видно, что он ищет пути, как бы выпроводить меня восвояси. Но я – хоть и сидел у него словно “на цыпочках”, в точности как сидела когда-то моя мама, – набрался мужества и рассказал ему, зачем я пришел.

Пришел я потому, что профессор Гершон Шакед с кафедры ивритской литературы поручил нам, студентам-первокурсникам, сравнить так называемые “рассказы Яффы” И. Х. Бреннера[32] с “рассказами Яффы” Агнона, и я прочел эти рассказы и всё, что нашел в библиотеке о знакомстве Бреннера и Агнона в Яффе, и удивился тому, что эти двое стали друзьями. Иосеф Хаим Бреннер – человек, в котором соединились еврейская горечь и русское бунтарство, толстый, неряшливый, вспыльчивый, человек с душой Достоевского, постоянно мечущийся между духовным подъемом и подавленностью, между жалостью и гневом. Он уже тогда был в самом эпицентре новой ивритской литературы и движения поселенцев-первопроходцев, тогда как Агнон был лишь застенчивым юношей из Галиции – можно сказать, еще не утратившим своей литературной девственности. Худенький, мечтательный, саркастический молодой человек, утонченный и изысканный, тщательно следящий за своей одеждой и стремящийся быть педантически точным в своем письме… Что же должно было привлечь их друг к другу в Яффе, привлечь до такой степени, что они едва не стали чем-то вроде влюбленной пары?

Сегодня мне кажется, что я кое-что могу предположить на этот счет, но в тот день, в доме Агнона, от избытка наивности я рассказал хозяину дома о порученной мне университетской работе и спросил его – о простодушие! – не согласится ли он открыть мне, в чем же был секрет его сближения с Бреннером?

Господин Агнон прищурился и посмотрел на меня, или, скорее, он не смотрел на меня, а изучал – отстраненно, с легкой улыбкой, так улыбается охотник за бабочками (это-то я понял спустя годы), завидев особенно интересный экземпляр. Закончив изучать меня, он произнес:

– Между мной и Иосефом Хаимом Бреннером, да отомстит Господь за кровь его, была в те дни близость, основа которой – общая любовь.

Я навострил уши, ибо показалось мне, что вот-вот откроют мне тайну тайн, большую, чем та, что открылась “и последней рабыне”, когда Господь сотворил чудо и раздвинул перед евреями Красное море, – вот-вот развернут передо мною некую интимную историю, никому не известную и пикантную, о которой я тут же напечатаю статью, и статья эта наделает много шума, и наутро я проснусь самым знаменитым из исследователей ивритской литературы.

– И кто же была она, та общая любовь? – спросил я со всей непосредственностью молодости, и сердце мое бешено заколотилось.

– Это большой секрет, – улыбнулся господин Агнон не мне, а, скорее, самому себе. Улыбаясь, он едва ли не подмигнул мне. – Сей великий секрет я поведаю тебе при условии, что ты не сообщишь о нем ни одной живой душе.

От огромного волнения у меня пропал голос – ну можно ли отыскать подобного глупца! – и только губами пообещал я хранить его тайну.

– Итак, скажу тебе по большому секрету, что тогда, в Яффе, любили мы – и Иосеф Хаим Бреннер, и я, – любили мы самой великой любовью Шмуэля Иосефа Агнона.

* * *

Ну конечно, вот она, агноновская ирония – самоирония, одновременно жалящая и того, кто иронизирует, хотя цель ее – ужалить наивного гостя, решившего подергать за рукав хозяина дома. И все-таки кроется здесь и некое маленькое зернышко потаенной правды, некое мерцание тайны: притяжение грузного и полного страстей человека к изысканно-утонченному юноше, а также влечение изнеженного юноши из Галиции к страстному мужчине, готовому взять его под крыло.

И вместе с тем вовсе не любовь, а главным образом общая ненависть – именно она сближает рассказы Агнона с рассказами Бреннера. Любая фальшь, напыщенная болтовня, спесь от сознания собственной значимости – в повседневной жизни… Ложь и заносчивость… Заплывшее жиром благочестие довольных своей жизнью и собой собственников… Все эти проявления в еврейской действительности были ненавистны Бреннеру и презираемы Агноном. Бреннер в своих произведениях дробит их молотом негодования, а Агнон подходит ко всему этому с иронией: в его руке острая шпилька, с помощью которой он стремится выпустить ложь и лицемерие из теплой и заплесневелой атмосферы.

И все-таки и в яффских рассказах Бреннера, и в яффских рассказах Агнона среди множества лицемеров и болтунов вдруг блеснут образы молчаливых и цельных настоящих людей. Не о таких ли сказал Бялик “кроткие мира сего, бессловесные души, чьи помыслы и действия скромны”? Учитель мой и наставник Дов Садан показал мне, как взыскуют рассказы Бреннера чуда существования “безвестных праведников” – тридцати шести живущих одновременно и неведомых людям праведников, которым, согласно иудейской традиции, мир в любой момент обязан своим существованием. И в рассказах Агнона бывает, что вдруг проходят там кроткие мира сего, в молчании и немом изумлении. Так что, возможно, и в самом деле была там общая любовь – к этим молчальникам, к этим людям-детям, появляющимся на мгновение в рассказах Агнона и Бреннера. И тогда Бреннер немного отдыхает от своего безудержного гнева, равно как и Агнон ради этих персонажей слегка придерживает и острое словцо, и насмешку, и сарказм.

* * *

В течение двух лет, пока учился я в Иерусалимском университете, я еще пару раз совершал паломничество в квартал Тальпиот. Первые мои рассказы были тогда напечатаны в недельном приложении к газете “Давар” и журнале “Кешет”, и я собирался передать их господину Агнону и выслушать его приговор. Но господин Агнон извинился, сказав: “К сожалению, в эти дни я не совсем расположен к чтению”, и попросил, чтобы я принес ему мои рассказы в другой раз. В другой раз я пришел к нему с пустыми руками, спрятав под свитером журнал “Кешет”, где были опубликованы мои рассказы, – словно скрывал стыдную беременность. В конце концов я так и не осмелился разрешиться от бремени, опасаясь обременить его, и ушел из его дома с тем же, с чем и пришел, – с полным животом (кстати, на иврите выражение “с полным животом” имеет и переносный смысл – “не высказать всего, что накопилось”). Только спустя несколько лет, в 1965-м, когда рассказы были собраны в книгу “Земли шакала”, я набрался мужества и отправил книгу ему. Три дня и три ночи ходил я по кибуцу Хулда, пританцовывая, пьяный от радости, неслышно напевая и издавая вопли счастья, крича и обливаясь в глубине души слезами, – после того, как получил письмо от господина Агнона. И в нем писал он, среди прочего: “…Когда случится нам повидаться друг с другом, я скажу тебе на словах больше, чем написал здесь. Если Богу будет угодно, в дни праздника Песах я прочту остальные рассказы, потому что мне нравятся рассказы, подобные твоим, где герои предстают такими, какие они, по сути, и есть”.

Однажды, еще в мои университетские дни, в европейском журнале появилась статья одного из светил сравнительно-исторического литературоведения. Автор статьи утверждал, что, по его мнению, три наиболее крупных писателя, взращенных литературой Центральной Европы в первой половине двадцатого века, – это Томас Манн, Роберт Музиль и Шмуэль Иосеф Агнон. Это было написано за несколько лет до присуждения Агнону Нобелевской премии, и я был взволнован до такой степени, что стащил журнал из читального зала (копировальных машин тогда еще в университете не было) и помчался с этим журналом в Тальпиот, чтобы обрадовать господина Агнона. Он и в самом деле обрадовался – до того, что проглотил всю статью залпом, на одном дыхании, стоя на пороге дома, даже прежде чем пригласил меня войти. А после того, как прочел он, и вновь перечитал, и, возможно, даже облизнулся, взглянул он на меня так, как, бывало, он иногда взглядывал на меня, и спросил с некоторой долей наивности:

На страницу:
9 из 13