Полная версия
Повесть о любви и тьме
– И ты тоже считаешь, что Томас Манн такой уж значительный писатель?
В другой раз я спросил его с некоторой долей коварства, каково его мнение о Бялике, об Ури Цви Гринберге, о Натане Альтермане, о Хаиме Хазазе и Аврааме Шленском, – мне хотелось извлечь из него немного яда и насладиться его утонченной злобностью.
– Бялик, – произнес он, и в голосе его зазвучали вдруг интонации необычайной скромности и благоговения, – Бялик был властителем языка и поэзии. Со дня, когда завершено было Священное Писание, не восстал во Израиле человек, который знал бы иврит, подобно Бялику. Даже я нашел в его произведениях всего лишь две языковые ошибки.
И об Ури Цви Гринберге сказал он:
– Властитель языка и поэзии! Рыцарь нашей поэзии! Ни у одного народа, ни в одном языке не появлялся поэт, способный совершить то, что совершил Ури Цви, даже великий Гете не умел делать того, что умел Ури Цви, – писать плакаты, писать плакаты…
Когда же я спросил, каково его мнение о Шленском, он улыбнулся и, чуть ли не подмигнув самому себе, произнес:
– Всевышний сам, собственной персоной срифмовал слово тоху (пустота) со словом воху (хаос) во втором стихе Книги Бытия. Появился Шленский и подправил дела Господа, сотворившего сей мир, срифмовав воху с камоху (ему подобный). Когда освободится Создатель мира, благословен Он, и отправится к Шленскому, дабы поучиться у него тайнам созидания, возможно, все сущее тогда превратится в сплошные рифмы.
Когда господин Агнон произносил все это, лицо его выражало не недоброжелательность и не высокомерие, а некое ликующее озорство. Такое выражение могло быть у лукавого мальчишки, которому удалось околпачить поголовно всех взрослых, но он знает, что даже если рассердятся на него, то с трудом смогут преодолеть свою симпатию к нему, свое восхищение его смекалкой, свою гордость за него. В эту минуту лауреат Нобелевской премии по литературе напоминал чудо-ребенка, который лишен любви и жаждет любви, и никаким количеством воды не погасить, никакими реками не утолить эту бесконечную жажду любви. И я вышел из его дома радостный, словно человек, которому открыли заветную тайну, и тут выяснилось, что он знал ее с самого начала. С незапамятных времен.
* * *В один из вечеров я опоздал на последний автобус из Реховота в Хулду и вынужден был добираться на такси. В тот день по радио беспрестанно говорили о Нобелевской премии, которая была поделена между Агноном и Нелли Закс, и водитель такси спросил меня, слыхал ли я когда-нибудь о писателе Агноне (он произнес “Эгнон”).
– Гляди-ка, что получается, – удивлялся и восхищался таксист, – отродясь мы о таком не слышали, и вдруг он выводит нас во всемирный финал. Только как же так? Очень жаль, что в финале вышла ничья с какой-то женщиной.
Господин Агнон тоже сожалел по поводу этой “ничьей”. Он полагал, и даже с полной серьезностью обсуждал, что Нобелевский комитет через два-три года вручит ему свою премию, полностью, без партнеров и без чьих-либо претензий. Однажды, как бы насмехаясь над своей любовью к самому себе и жаждой почестей, которая непрестанно снедала его, Агнон сказал:
– Идите и смотрите, как велик почет, раз люди готовы ради него унизить себя до праха земного.
* * *В течение ряда лет я прилагал все усилия, чтобы освободиться от тени Агнона, я боролся, чтобы уйти в своем творчестве от его влияния, от его языка, насыщенного, изысканного, порой столь самобытного, от его точно выверенных ритмов, от того чувства душевной отрады, которое навеяно талмудическими притчами и соткано из отзвуков идишистских мелодий и сочных хасидских сказаний. Мне предстояло освободиться от влияния его насмешки и иронии, от его вычурно-барочной символики, от загадочных игр в лабиринт, от двойного смысла и его безукоризненных литературных розыгрышей. Даже после всех усилий в попытках отдалиться от него, после всех стараний освободиться и по сей день все, что я перенял у Агнона, наверняка в немалой степени отзывается в тех книгах, что я написал.
Но чему же, по сути, я научился у него?
Возможно, так: отбрасывать более одной тени. Не выковыривать изюм из пирога. Обуздывать и оттачивать боль. И еще одной вещи, о которой моя бабушка говаривала с большей остротой, – по сравнению с той же мыслью, найденной мною в произведениях Агнона: “Уж если у тебя больше не осталось слез, чтобы плакать, так не плачь. Смейся”.
13
Иногда я оставался ночевать у дедушки и бабушки.
Бабушка, бывало, указывала вдруг на какой-нибудь предмет из мебели или на какую-то деталь в одежде, а то и на человека и говорила мне:
– Он до того безобразен, что уже почти красив.
А иногда замечала:
– Он стал таким умным, этот умник-разумник, что уже ничего не понимает.
И еще так:
– Это болит, и болит, и болит, так что уже начинает немного смешить…
Целый день она напевала самой себе мелодии, привезенные из тех мест, где жила она, не страшась, похоже, микробов, не сталкиваясь с наглостью, нахальством, грубостью, на которые вечно жаловалась, потому что здесь все ее задевало.
– Как скоты, – бывало, цедила она сквозь зубы с отвращением – безо всякой видимой причины, безо всякой провокации с чьей либо стороны, и при этом не объясняя, кто тут выглядит в ее глазах “скотами”.
Даже когда вечером я сидел рядом с нею на скамейке в городском парке, где не было ни души, и легкий ветерок нежно касался листвы, а быть может, и не касался вовсе прозрачными своими пальцами, просто отзывался в листве дрожью, даже тогда бабушка могла вдруг остолбенеть, потом затрястись от омерзения и потрясенно выпалить:
– Ну в самом деле! Как это можно! Хуже скотов!
А спустя минуту вновь тихонько мурлыкала себе под нос мелодии, которых я не знал.
Она все время напевала – перед зеркалом, в кресле на балконе, даже ночью.
Не раз – после ванны, чистки зубов, прочистки ушей палочками, обмотанными ваткой, – меня укладывали спать рядом с ней в ее широкой постели (эту двуспальную кровать мой дед оставил раз и навсегда, а возможно, был изгнан еще до того, как я родился). Бабушка читала мне рассказ-другой, гладила по щеке, целовала в лоб и тут же протирала мой лоб маленьким платочком, пропитанным одеколоном (этот платочек она все время держала в левом рукаве, пользуясь им, чтобы изничтожить микробов), а затем гасила свет. Но и после того, как свет был погашен, она все продолжала напевать и напевать в темноте, вернее, не напевать и не мурлыкать, а – как бы это описать? – она словно извлекала из себя некий отдаленный мечтательный голос, его звук был орехово-коричневого цвета, темный и приятный, он медленно-медленно становился все тоньше и тоньше, превращаясь в эхо, в оттенок, в аромат, в шероховатую нежность, в коричневую теплоту, в ласковые воды, обволакивающие младенца в утробе матери. Всю ночь.
* * *Но все эти ночные изыски – шероховатость, теплота, воды материнской утробы, – все это она заставляла неистово соскребать с себя, стоило только мне проснуться, первым делом, еще до стакана какао без пенки. Я просыпался в ее кровати от звука выбивалки дедушки, уже ведущего свои рассветные сражения: по велению бабушки он каждое утро поднимался еще до шести, выходил на балкон и с воодушевлением Дон Кихота наносил удары по покрывалам и матрасам.
Еще до того, как ты открывал глаза, уже ждала тебя ванна, наполненная пугающе горячей водой, в которой растворена была какая-то антисептическая жидкость, пахнущая больницей. На краю ванны уже дожидалась тебя зубная щетка, на которую выдавили для тебя извивающегося червяка цвета слоновой кости. Ты обязан был окунуться, хорошенько намылиться, потереть себя мочалкой (кудрявым клубком, называемым лифа), вновь окунуться… И тут появлялась бабушка, ставила тебя на колени в наполненной водой ванне, силой удерживала за руку и собственноручно драила тебя снизу доверху и вновь сверху донизу какой-то щеткой – должно быть, предназначенной для лошадей. Ужасная щетина напоминала железный гребень времен злодейского римского владычества – такие железные гребни рвали кожу и плоть рабби Акивы и остальных мучеников. Бабушка драила тебя до тех пор, пока твоя кожа не становилась розовой, словно полупрожаренное мясо, и тогда бабушка повелевала крепко-крепко зажмурить глаза, мылила твою голову и взбивала пену, крепкими ногтями она скоблила корни твоих волос, подобно Иову, что истязал плоть свою, скребя ее черепком. И все это время она объясняла своим приятным, коричневым голосом, какую пропасть грязи, скверны, пакости, нечистоты выделяют железы тела каждую ночь, пока мы спим, – например, липкий пот и всякие жировые отходы организма, и всякие отбросы в виде перхоти и чешуек кожи, и выпавшие волосы, и мерзость множества умерших клеток, и еще всевозможные мутные жидкие выделения, не приведи господь узнать про все это. И пока ты спишь и абсолютно ничего не чувствуешь, все эти выделения размазываются по твоему телу, смешиваются друг с другом и приглашают – прямо-таки в буквальном смысле приглашают! – микробы, бациллы и вирусы, которые уже вовсю спешат заполнить тебя целиком. Не говоря уж обо всем том, что наука пока еще не открыла, обо всем, что мы пока еще не можем увидеть даже в самый сильный микроскоп. Но даже если мы этого не видим, все равно эти твари путешествуют себе всю ночь по твоему телу, топочут триллионами малюсеньких ножек, волосатых, грязных, отвратительных – в точности как у жуков и тараканов, только совсем крошечных, так что не только мы, но даже ученые их еще не видят. И вот этими ножками, поросшими мерзкими щетинками, твари заползают внутрь через нос, и через рот, и через… Я не должна говорить тебе, через что они могут еще заползти, но главное, что там, в этих не совсем красивых местах, которые люди никогда, ну прямо-таки никогда не моют как следует… Они вроде бы подтирают, но подтирание ведь вообще не имеет к чистоте никакого отношения, наоборот, с его помощью все грязные выделения проникают в миллионы крошечных отверстий на нашей коже. И чем дольше мы будем потными, мерзкими, отвратительными, тем больше эта грязь, что скопилась внутри, будет беспрерывно выделяться, днем и ночью, и смешиваться с той наружной грязью, что прилипает к нам при соприкосновении с негигиеничными вещами, которые поди знай, кто лапал прежде… Скажем, деньги, или газеты, или лестничные перила, или дверные ручки, или даже еда из лавки: кто может знать – не чихнул ли кто-нибудь на то, что ты берешь в руки, а может, уж прости меня, кто-то вытирал свой нос поблизости и капля-другая сорвалась и капнула прямиком на эти золотые оберточные бумажки, которые ты запросто подбираешь на улице и кладешь на кровать, на которой люди спят… А что уж говорить о твоих пробках, которые ты подбираешь на мусорке, либо о горячей кукурузе, которую твоя мама, пусть только она будет здорова, купила у человека, возможно даже не вымывшего руки и не вытершего их после того, как сделал он… прошу прощения… И как мы можем быть уверены, что он вообще человек здоровый? Что нет у него случайно туберкулеза в открытой форме? Или холеры? Или тифа, или желтухи, или дифтерита? А может, у него абсцесс, или желудочная инфекция, или экзема, или псориаз, напоминающий проказу, или язвы на коже? А может, он вообще не еврей? Ты вообще знаешь, сколько тут есть болезней? Сколько тут левантийских эпидемий? И я говорю только о тех болезнях, которые известны, а не о тех, что пока неизвестны и даже учеными еще не открыты: какой-нибудь там паразит, или бацилла, или микроб, или крошечные глисты, которые врачам вообще неизвестны… Особенно здесь, у нас, где так жарко и полно мух, комаров, муравьев, жуков, тараканов, мошки, гнуса, москитов и кто его знает чего еще… И люди здесь потеют без конца, ко всему прикасаются, трутся друг о друга – тот, у кого воспаление, прикасается к тому, у кого гнойник, а там пот и прочие жидкости, выделяемые телом, о которых тебе в твоем возрасте лучше бы и не знать, обо всех этих заразных жидкостях… И каждый так легко может передать свою жидкость другому, что тот, другой, даже и не почувствует, что к нему прилипло во всей этой здешней тесноте и давке. Достаточно рукопожатия, чтобы передать тебе любую эпидемию. И даже ни к кому не прикасаясь, только вдохнув воздух, которым уже кто-то дышал, можно впустить в свои легкие все микробы и бациллы – стригущего лишая, или трахомы, или шистосоматоза, то бишь кожной сыпи, зуда и прочего. Санитария здесь пока еще совсем не европейского уровня, а о гигиене половина здешнего населения вообще никогда не слыхала. И воздух тут полон всякими азиатскими насекомыми, отвратительными пресмыкающимися с крыльями, которые прилетают прямиком из арабских деревень и даже из Африки, и кто знает, какие невероятные болезни, воспаления, гнойники несут они на себе, ведь Левант переполнен микробами… А теперь ты сам хорошо-хорошо вытрись, как большой мальчик, не оставляй ни одного не вытертого места, а затем сам посыпь, осторожно-осторожно, немного талька туда, куда, ты сам знаешь, следует посыпать, и во втором месте тоже присыпь, и вокруг этих двух мест. И я хочу, чтобы шею свою ты смазал хорошенько из тюбика “Вельвет”, вот он тут лежит. А затем ты наденешь одежду, которую я кладу вот тут, эту одежду приготовила тебе твоя мама, чтоб она была здорова, я только прошлась по ней горячим утюгом, это убивает все, что там кишит, это даже лучше, чем стирка. А после всего этого приходи ко мне в кухню, аккуратно причесавшись прежде, и получишь стакан какао, а уж потом позавтракаешь.
Выходя из ванной, она бормотала, не зло, а в какой-то глубокой печали:
– Как скоты. Даже еще хуже.
* * *Дверь с матовым стеклом, по которому шли геометрические узоры, похожие на снежинки, отделяла комнату бабушки от небольшой ниши, называвшейся “кабинетом дедушки Александра”. Из этого кабинета у дедушки имелся свой персональный выход на веранду, а оттуда – на лужайку, с которой – на улицу, в город, на свободу.
В углу этой ниши стояла узкая тахта, привезенная еще из Одессы, твердая, как доска. На этой тахте дедушка спал по ночам. Под ней, как новобранцы на параде, выстроились в ровный ряд восемь или девять пар обуви, все черные, начищенные, как положено, до блеска. Если бабушка Шломит собирала разного вида и фасона шляпки – зеленые, коричневые, бордовые, – берегла их как зеницу ока в круглых коробках, то дедушка Александр любил оглядывать эскадру своей обуви, которую он начищал так, чтобы сияла она хрустальным блеском. И была там обувь на твердой и на мягкой подошве, с тупыми и острыми носами, с дырочками и шнурками, с ремешками и пряжками.
Напротив тахты стоял маленький письменный стол, всегда в безупречном порядке, а на столе – чернильница и пресс-папье, сработанные из дерева оливы. Это пресс-папье представлялось мне танком или кораблем с толстой трубой, отходящим в плавание от причала, который был сделан из трех посеребренных, сверкающих емкостей: одна до краев наполнена скрепками, вторая кнопками, а в третьей, словно клубок копошащихся гадюк, перепутались резинки. Вдобавок ко всему этому на письменном столе дедушки стояло хитрое сооружение из металла, прямоугольной формы, включающее в себя ящичек для входящих писем, и ящичек для писем исходящих, и ящичек для газетных вырезок, и еще один – для документов банка и муниципалитета, и еще – для переписки, связанной с иерусалимским отделением движения Херут. Была там еще и шкатулка из оливкового дерева, наполненная марками разного достоинства, а в ней отделения для всякого рода наклеек – “экспресс”, “заказное”, “авиапочта”. Были еще особые отделения – для конвертов и для почтовых открыток. А за всем этим возвышался посеребренный пенал в образе Эйфелевой башни, вращающийся вокруг собственной оси. Этот пенал был заполнен ручками и карандашами разных цветов, среди них удивительный карандаш, заточенный с обоих концов, на одном – красный, на другом – синий.
В углу дедушкиного письменного стола, неподалеку от папок-скоросшивателей с документами, всегда стояла высокая, темного стекла бутылка с заграничным ликером, а рядом – три-четыре зеленоватые рюмочки, напоминающие стройных женщин. Дедушка очень любил красоту, питал отвращение ко всему уродливому, а еще любил, когда никого не было рядом, подкрепить свое бунтующее одинокое сердце глоточком ликера. Мир не понимает его души. Жена не понимает его души. Ни один человек не понимает его души. Ведь сердце его всегда устремлено к возвышенному, но все, буквально все объединились, чтобы подрубить ему крылья: жена, друзья, компаньоны – все они стали участниками заговора, цель которого – погрузить его в сорок девять кругов забот о заработке, о чистоте в доме, об устройстве всяких дел, о купле-продаже, погрузить в тысячу других взваленных на него хлопот и обязанностей. Был он человеком легким: легко сердился и легко отходил. И если он видел долг, будь то долг семейный, общественный или моральный, он тут же взваливал его на себя. Но потом стонал и жаловался на тяжесть ноши, на низость мира, на бабушку, которая во главе этого мира, на то, что используют его доброе сердце, взваливают на него тысячу дел, гасят живущую в нем поэтическую искру, да еще пользуются им как мальчиком на побегушках.
В дневное время дедушка был торговым посредником, занимался сбытом одежды – он служил иерусалимским агентом текстильной фабрики “Лоджия” и еще нескольких уважаемых фирм. В многочисленных чемоданах, которые громоздились на полках, доходя до самого потолка, у него всегда хранились разноцветные образцы тканей, рубашек, брюк, носков, чулок, полотенец, салфеток, скатертей, занавесок и всего такого прочего. Мне позволено было пользоваться некоторыми из этих чемоданов – при условии, что я не стану их открывать, и я строил замки, башни, защитные стены. Дедушка, бывало, сидел в своем кресле, спиной к письменному столу, вытянув ноги, его розовое лицо, почти всегда светящееся добротой и благодушием, улыбалось мне так радостно, будто башня из чемоданов, которую я возводил на полу, в будущем затмит и египетские пирамиды, и висячие сады Вавилона, и Великую Китайскую стену вместе взятые. Именно дедушка Александр рассказал мне о Великой Китайской стене, о пирамидах, о висячих садах и об остальных творениях человеческого гения, таких как Парфенон и Колизей, Суэцкий и Панамский каналы, небоскреб Эмпайр-стейт, соборы Кремля, каналы Венеции, Триумфальная арка и Эйфелева башня.
* * *В ночные часы, в уединении своего кабинета, у письменного стола, за рюмочкой сладкого ликера возникал иной дедушка Александр – тонко чувствующий поэт, изливающий в рифмованных строчках душу этому не признающему его миру. Он делился с ним, с этим миром, на русском языке своей любовью, умилением, воодушевлением и скорбью. Его друг Иосеф Кохен-Цедек переводил его стихи на иврит.
…По ночам я слышу вопли,Слезы льются из очей,Горько матери рыдаютНад могилами детей…Мести, мести жду я, Боже,За невинных тех детей,Пусть от мести содрогнетсяКровожадный тот злодей!Эти строки написаны в 1943 году. А вот другие, написанные на два года раньше, на земле Израиля:
Целый день с утра до ночиДинамит каменья рвет.Целый день с утра до ночиНаковальню молот бьет…Рушьте старое, гнилое,В пропасть пусть оно идет,Стройте новое, младое,Стройте вечный наш оплот!Он слагал оды, героями которых были Зеэв Жаботинский, Менахем Бегин, а также его прославленный брат – дядя Иосеф. И писал гневные стихи, направленные против немцев, арабов, британцев и прочих ненавистников сынов Израиля. Среди того, что принадлежит перу дедушки Александра, мне встретились и несколько стихотворений, исполненных одиночества и грусти.
Солнце скрылось для меня,Тьмою все покрылось,Что-то страшное нас ждет,Что-то уж свершилось!Или:
Я в жизни смысла не нашел,Меня ничто не увлекает,В страданьях годы я провел,Мой дух без света угасает.И еще:
Весна моя, дети, недолго продлилась,Осенью мрачной она заменилась,Вместо зеленых лугов и полей —Купля-продажа и круг торгашей.Но обычно не окутывали дедушку осенние дождевые облака. Был он патриотом, сторонником вооруженной борьбы – до победы и покорения противника. Яростный “ястреб”, верящий в то, что если мы, евреи, обретем мужество и твердость, расправим плечи, мобилизуем все наши душевные силы… если, наконец, мы хотя бы поднимемся и плюнем на всех, то сможем разбить всех наших врагов и создать Царство Давидово от Нила до великой реки Евфрат, и весь жестокий, полный злобы мир, все иные народы падут ниц перед нами. Он питал слабость ко всему возвышенному, эффектному – военным мундирам, сияющим медным трубам, знаменам, копьям, сверкающим на солнце, дворцам царей и других властителей. Он был сыном девятнадцатого века, хотя, прожив долгую жизнь, и увидел более чем три четверти века двадцатого.
Я помню его во фланелевом костюме светло-кремового цвета либо в костюме в полоску, с острыми как лезвие стрелками на брюках. Иногда он надевал к этому костюму пикейный жилет с серебряной цепочкой, покоившейся на его животе (эту жилетку он называл хазия, от ивритского слова хазе – “грудь”, не зная, что в современном иврите хазия означает “бюстгальтер”, и я, бывало, отчаянно пытался подавить ироническую усмешку, которая вот-вот могла взорваться диким хохотом). Летом он носил светлую щегольскую соломенную шляпу, а зимой – шляпу, называвшуюся у нас “борсалино”, – с полями и шелковой лентой вокруг тульи. Был он невероятно вспыльчив, склонен к внезапным бурным взрывам, с громами и молниями, но быстро отходил, все прощал, сам просил прощения, сожалел, слегка смущался, словно весь его гнев был не более чем приступом тяжелого кашля. Еще издали всегда можно было определить, в каком дедушка настроении, цвет лица его менялся, как огни светофора: розовый – белый – красный – и вновь розовый. Большую часть времени дедушкины щеки розовели от удовольствия, но изредка случалось, что белели или краснели от гнева и возмущения. Однако спустя короткое время вновь розовели, возвещая всему миру, что громы стихли, что вот уже и зима пролетела, цветы снова повсюду… И после краткого перерыва вновь излучал дедушка свою светлую веселость, в мгновение забывал он, на кого и за что сердился, по какой причине гневался, – словно ребенок, было заплакавший, но тут же успокоившийся, и вот он уже смеется и играет.
14
Рабби Александр Зискинд из Гродно, скончавшийся в 1794 году, упоминается в раввинистической литературе под именем ИОША – по первым ивритским буквам названия его известной книги (на русский язык это название можно перевести как “Основа и корень служения Всевышнему”). Был он мистиком, каббалистом, аскетом, усердно трудившимся над сочинениями нравоучительного характера, многостороннее влияние которых трудно переоценить. О нем рассказывали, что он “целыми днями сидел взаперти в узкой комнатушке и учил Тору, никогда не поцеловал ни одного из своих сыновей, не держал их на руках, не вел с ними праздных бесед”. Жена его одна заботилась о пропитании и воспитании детей. Тем не менее этот в высшей степени аскетичный человек призывал “служить Всевышнему с огромной радостью и воодушевлением”. Но ни радость, ни воодушевление не помешали рабби Александру Зискинду завещать, чтобы после смерти “погребальное братство исполнило четыре приговора” над его телом, растерзав каждый из его органов. Например: “Пусть поднимают меня несколько человек до самого потолка и бросают меня беспрерывно со всей силой прямо на землю, не подстелив ни простыни, ни соломы, и совершат это семь раз, один за другим, так заклинаю я погребальное братство исполнить надо мной семь смертей, и пусть не радеют они о моем позоре, ибо позор этот послужит чести моей, хоть немного отведя от меня Высший Суд”. Все это – ради искупления грехов или “ради духовного очищения Александра Зискинда, рожденного женщиной по имени Ривка”. Еще вспоминали о нем, что странствовал он по городам Германии, собирая деньги для заселения Эрец-Исраэль, и даже был арестован за эту деятельность.
Сын его, один из тех, кого отец ни разу не поцеловал, ни разу не взял на руки, рабби Иоселе Браз снискал славу чистого праведника, всю жизнь он посвятил изучению Торы, ни в один из шести дней творения не покидал Дома учения, даже для сна; он позволял себе подремать сидя – не более четырех часов в сутки: голова – на руке, рука – на столе, и в пальцах зажата горящая свеча, чтобы, когда она догорит, пламя разбудило его. Даже еду, которую он торопливо заглатывал, приносили ему в Дом учения, откуда выходил он только с наступлением субботы и куда возвращался с ее исходом. Аскетизм рабби Иоселе был сродни аскетизму его отца. Супруга его хозяйничала в лавке по продаже тканей и так же, как это делала в свое время ее свекровь, всю жизнь содержала и детей, и мужа, поскольку он по скромности своей наотрез отказался занять должность раввина и бесплатно обучал Торе детей бедняков. Даже сочинений после себя рабби Иоселе оставил совсем немного, поскольку не считал, что способен сказать что-то новое в сравнении с тем, что сказано его предшественниками.
Сын рабби Иоселе рабби Александр Зискинд Браз (дедушка моего дедушки Александра) был богатым купцом, торговавшим зерном, льном и даже свиной щетиной. Его торговые операции распространялись до Кенигсберга, Данцига и Липсии (он же Лейпциг). Скрупулезно соблюдал он заповеди еврейской религии, но, очевидно, отошел от фанатизма отца и деда: не повернулся спиной к миру, не жил за счет того, что жена его трудилась до седьмого пота, не отвергал веяний времени и просвещения, позволил своим детям учить русский и немецкий, почерпнуть кое-что из “мудрости чужеземцев”, и даже дочь свою Рашу-Кейлу Браз поощрял учиться, приобретать знания. И уж наверняка не грозил членам погребального братства самой страшной религиозной карой, если не растерзают они его тело после смерти.