bannerbanner
Повесть о любви и тьме
Повесть о любви и тьме

Полная версия

Повесть о любви и тьме

Язык: Русский
Год издания: 2002
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 13

– А посему, – говорит папа, – следует еще проверить, почему близких родственников называют странным словосочетанием шеарей басар – плоть плоти. И пожалуйста, напомни мне, что при случае стоит еще проверить, какая связь между упомянутым словом шеар и похожим на него шеарит – остаток, в том числе и в математике. Впрочем, не напоминай мне, а ступай-ка, пожалуйста, и принеси мне с полки большой словарь, и мы вместе проверим, вместе наберемся знаний, ты и я. А по дороге, будь уж так добр, поставь свою чашку на место.

* * *

Во дворах и на улице тишина, черная, всеобъемлющая тишина, такая, что можно услышать движение низко нависших облаков, проплывающих между крышами и ощупывающих верхушки кипарисов. Слышно, как капает протекающий кран в ванной и какой-то шорох или легкое трение, почти не различаемое ухом, но неуловимо-уловимое кончиками волос на затылке, – шепот, что сочится из темной пустоты между шкафом и стеной.

Я зажигаю свет в комнате родителей, беру с письменного стола отца восемь-девять скрепок, точилку для карандашей, две маленькие записные книжки, чернильницу с высоким горлышком, полную черных чернил, ластик, коробочку кнопок – и использую все это, чтобы основать новый кибуц на самой границе. В сердце пустыни – на циновке – стена и сторожевая вышка; я располагаю полукругом скрепки, ставлю точилку и резинку по бокам высокой чернильницы (это моя водонапорная башня) и окружаю все забором из карандашей и ручек, укрепив его кнопками.

Еще немного – и произойдет нападение: банда погромщиков, жаждущих крови (примерно двадцать пуговиц), набросится на поселение с востока и с юга, но мы защитим его, прибегнув к военной хитрости. Откроем им ворота, дадим им пробраться внутрь, на хозяйственный двор, который станет для них могилой, ворота закроются за ними, чтобы погромщики не могли отступить, и тогда-то я прикажу открыть огонь. В то же мгновение с каждой крыши, с высоты водонапорной башни, роль которой исполняет чернильница, откроют огонь поселенцы – их изображают белые фигурки-пешки моих шахмат. Несколькими яростными залпами они начисто уничтожат попавшие в ловушку вражеские силы, и, как поется в старинном гимне в честь праздника Ханука, “тебя подобает славить, когда устраиваем жертвенник во избавление от врага-хулителя… И завершу я хвалебной песнью”…

А нашу циновку я возведу в ранг Средиземного моря, этажерка с книгами обозначит берега Европы, диван будет Африкой, между ножками стула проляжет Гибралтарский пролив, карты из колоды, рассеянные тут и там, выступят в роли Кипра, Сицилии и Мальты, записные книжечки будут авианосцами, резинка и точилка – эскадренными миноносцами, кнопки – морскими минами, а скрепки – подводными лодками.

В квартире холодно. Вместо того чтобы надеть второй свитер поверх первого, как мне было велено сделать, чтобы зря не расходовать электричество, я включу – только на десять минут – обогреватель. У этого обогревателя две спирали, но есть специальный выключатель, благодаря которому можно для экономии зажечь только одну из них. Нижнюю. Я буду не отрываясь глядеть, как постепенно спираль нагревается. Процесс этот развивается по нарастающей, медленно, поначалу ничего не видно, только слышна серия легких-легких потрескиваний (нечто подобное слышится, когда ботинок наступает на рассыпанный по полу сахарный песок). Следом за потрескиваниями на концах спирали пробивается бледно-фиолетовое мерцание, а затем от краев спирали к ее середине начинает распространяться некий едва заметный трепет, бледно-розовый, словно румянец на щеках застенчивой девушки, потом розовый сменяется резкой багровой краской стыда, а за ним неистовствуют, уже преступив все приличия, нагой желто-красный и сладострастный лимонный цвет, пока накал не достигнет центра спирали и она не запылает так, что сейчас, кажется, ничто уже ее не погасит. Теперь уже раскаленная добела спираль выглядит словно солнце в металлической, сверкающей серебром раковине, эта раковина отражает тепло, и на нее уже почти невозможно глядеть, не моргая. И вот уже вся спираль пылает, огонь слепит, разрастается, выходит из берегов, не в силах вместить в себя столько жара, еще минута – и избыток жара извергнется, еще минута – и яростные струи зальют циновку Средиземного моря. Это похоже на вулкан, по склонам которого несутся потоки пламени, готового заживо сжечь и мою эскадру, и эсминцы, и весь подводный флот.

Все это время верхняя не включенная спираль дремлет себе, холодная и равнодушная. И чем больше распалялась нижняя спираль, тем более равнодушной, как бы пожимающей плечами казалась ее верхняя соседка, наблюдающая все вблизи, но остающаяся ко всему безучастной. И вдруг пробрала меня дрожь, словно догадался я или прямо-таки кожей ощутил всю силу напряжения между пылающим и холодным. И осознал, что есть у меня достаточно простой и быстрый путь сделать так, чтобы и у равнодушной спирали не осталось никакого выхода, – и она будет вынуждена запылать, и она тоже еще затрепещет у меня, готовая взорваться от переполняющего ее огня… Но это решительно запрещено. На самом деле запрещено. Строжайше запрещено включать обе спирали одновременно, и не только из-за вопиющей расточительности, но также из-за опасности перегрузки, чтобы, упаси бог, не сгорел предохранитель и весь дом не погрузился в темноту. А кто пойдет посреди ночи искать мне Баруха Золотые Руки?

Вторая спираль – только если я сошел с ума, действительно сошел с ума, так что будь что будет.

А что, если родители вернутся раньше, чем я успею выключить эту вторую спираль? Или если выключить-то я успею, но спираль не успеет остыть, не успеет прикинуться мертвой? Что я смогу тогда сказать в свое оправдание? Итак, следует проявить сдержанность. Не включать. И пожалуй, стоит мне начать наводить порядок: красиво расставить по местам все то, что рассеяно на циновке.

5

Итак, что же все-таки в моих историях автобиографично, а что – вымысел?

Все автобиографично; даже если я когда-нибудь придумаю и напишу книгу о страстном романе между матерью Терезой и израильским политиком Абой Эвеном, это наверняка будет автобиографическое повествование, хотя и без всякой исповедальности. Все написанные мною истории автобиографичны, но ни одна из них не исповедь. Читателю, чей уровень я определил бы как недостаточно высокий, всегда хочется узнать – причем безотлагательно, – “Что же случилось на самом деле?” Что за история кроется за этой историей, что это все значит, кто против кого, кто же на самом деле с кем переспал. “Профессор Набоков, – спросила однажды американская журналистка в прямом эфире, – скажите нам, пожалуйста, are you really so hooked on little girls?”[9]

Вот и я время от времени удостаиваюсь того, что неуемные интервьюеры спрашивают меня “во имя права общественности все знать”, не послужила ли моя жена прообразом Ханы из “Моего Михаэля”? Не грязна ли моя кухня так же, как кухня героя из “Фимы”?

А иногда они просят:

– Не можете ли вы рассказать нам, кто она на самом деле, молодая девушка в романе “И то же море”? Не было ли, случаем, у вас самого сына, который исчез на Дальнем Востоке? И что в действительности скрывается за романчиком Иоэля с его соседкой Анной-Мари в “Познать женщину”? А может быть, вы любезно согласитесь рассказать нам – своими словами, – о чем, собственно, роман “Уготован покой”?

И чего же, по сути, просят эти возбужденно пыхтящие интервьюеры от Набокова и от меня? Чего хочет ленивый читатель, а также и читатель-социолог, и читатель-сплетник, любящий подглядывать в щелку?

В худшем случае, вооружившись пластмассовыми наручниками, они приходят ко мне, чтобы из живого или мертвого выбить признание: в чем состоит мое “послание”, что хочу я сказать этому миру? Однозначного вывода – вот чего они ждут. “Что хочет сказать поэт?” – за этим они пришли ко мне. Только выдайте им великую “весть”, или назидание, или политическую “позицию”, или “мировоззрение”. Вместо романа будь любезен дать им нечто, стоящее обеими ногами на твердой почве, нечто такое, что можно подержать в руках, нечто вещественное, вроде “оккупация развращает”, “песочные часы социальных противоречий на пределе”, или “только любовь победит”, или “элита поражена гниением”, или “ущемленные меньшинства”. Короче, подай им “священных коров”, что зарезал ты для них в своей последней книге, подай их упакованными в пластиковые мешки, предназначенные для трупов. Благодарствую.

Иногда они отступаются и от идей, и от священных коров, готовые удовольствоваться только “историей, которая стоит за этой историей”. Они жаждут сплетен. Они хотят заглянуть в замочную скважину. Чтобы ты сообщил им, что в действительности произошло в твоей жизни, а не то, что ты написал об этом в своих книгах. Чтобы открыли им наконец, ничего не приукрашивая и не дуря им голову, кто на самом деле сделал это, и с кем, и сколько раз. Это все, чего они хотят, и как только получат – будут удовлетворены. Влюбленного Шекспира подавай им, Томаса Манна, нарушившего молчание, поэтессу Далию Равикович, обнажающую душу, исповедь нобелевского лауреата Сарамаго, сочные подробности интимной жизни поэтессы Леи Гольдберг.

Ленивый читатель приходит и требует от меня, чтобы я очистил для него написанную мною книгу, как апельсин от кожуры. Он приходит ко мне и требует, чтобы ради него я собственными руками выбросил в мусорное ведро мой виноград, а ему подал лишь зернышки.

Такой читатель подобен любовнику-маньяку, набрасывающемуся на женщину, срывающему с нее одежду, а когда она уже обнажена, он не унимается и сдирает с нее кожу, он нетерпеливо отбрасывает в сторону ее плоть, разнимает скелет и перемалывает ее косточки своими грубыми пожелтевшими зубами – только тогда он наконец полностью удовлетворен: “Ну все. Теперь я на самом деле внутри. Добрался”.

А куда он добрался? К старой, истертой, банальной схеме, к набору сухих клише, которые, как и всем остальным, ленивому читателю известны уже очень давно, и поэтому ему удобно с ними и только с ними, ведь герои книги – это уж точно сам писатель или его соседи, а писатель и его соседи, как выясняется, не бог весть какие праведники, они в достаточной мере омерзительны – как и мы все. После того как все оболочки сорваны, кожа содрана до самых костей, выясняется, что “все одним миром мазаны”. А это как раз то, что такой читатель с настойчивостью и усердием ищет (и находит) в любой книге.

Более того, неумный читатель, как и похожий на него запыхавшийся интервьюер, с какой-то подозрительной враждебностью, с какой-то пуритански-праведной злобой относится к творчеству, к вымыслу, к усложненности стиля, преувеличению, к изощренности любовных игр, к “подводному” смыслу, к музыкальности и музе, к самому воображению. Ему случается, возможно, заглянуть в сложное литературное произведение, но лишь при условии, что ему заранее обещано либо удовлетворение от “подрыва устоев”, либо сладко-праведное удовлетворение, к которому пристрастились все потребители скандалов и всевозможных журналистских “расследований” – в соответствии с меню, которое подает желтая пресса.

Удовлетворение, которое доступно такому читателю, связано с тем, что личность прославленного, всемирно известного писателя Достоевского как-то туманно связана с темной склонностью к грабежу и убийству старушек, Уильям Фолкнер уж точно так или иначе замешан в кровосмешении, а Набоков занимался любовью с несовершеннолетними девочками. Кафка наверняка был на подозрении у полиции (дыма без огня не бывает), наш писатель А. Б. Иегошуа поджигает леса, посаженные Национальным фондом (есть и дым, есть и огонь), уж не говоря о том, что Софокл сделал своему отцу и что сотворил он со своей матерью, а иначе как бы он сумел описать все это столь живо, да не просто “живо” – более живо, чем это бывает в жизни.

У нашей национальной поэтессы Рахели есть такие строки:

Лишь о себе рассказать я умела.Узок мой мир, словно мир муравья.Ноет под тяжестью бедное тело,Груз непомерный сгибает меня.Тропку к вершине сквозь холод тумана,Страх побеждая, в муках торю,Но неустанно рука великанаВсе разрушает, что я создаю…[10]

Один незадачливый ученик так изложил мне однажды свое понимание этого стихотворения:

“Когда поэтесса Рахель была еще совсем маленькой, она жутко любила лазить по деревьям, но всякий раз, как только она начинала карабкаться на дерево, появлялся какой-то громила и сбрасывал ее на землю. И из-за этого она была очень несчастной”.

* * *

Тот, кто пытается найти смысл произведения в пространстве между самим произведением и его автором, ошибается: искать следует не на поле, лежащем между написанным и писателем, а на поле, которое создается между написанным и читателем.

Я не утверждаю, что совсем уж нечего искать между текстом и его автором, – там есть место для биографических исследований и есть определенная сладость в сплетнях, вполне возможно, даже ценных, поскольку они помогают точнее увидеть биографический фон, на котором создавалось произведение. Думаю, что не стоит пренебрегать сплетней – при всей своей вульгарности это ведь двоюродная сестра беллетристики. Правда, обычно литература не снисходит до того, чтобы раскланиваться со сплетней, но нельзя игнорировать фамильное сходство между обеими, ведь и у той и у другой один метод – подглядывать, чтобы выведать тайны ближнего.

И только тот, кто ни разу не наслаждался прелестью сплетни, пусть встанет и первым бросит в нее камень. Однако вся ее прелесть не более чем сладкая-пресладкая розовая сахарная вата. И сплетня так же далека от хорошей книги, как далека газировка, подслащенная всякими разноцветными пищевыми добавками, от живой воды или благородного вина.

Когда я был маленьким, то по случаю праздников Песах или Рош ха-Шана меня два-три раза водили в фотостудию Эдди Рогозника на тель-авивской приморской улице Буграшов. У Эдди Рогозника стоял мускулистый великан – нарисованный человек-гора, вырезанный из картона, опирался на две колонны. Крохотные плавки обтягивают бычьи чресла, бесчисленные мускулы вспучиваются по всему телу, а загорелая, цвета меди, волосатая грудь необъятна. У этого картонного великана вместо лица было отверстие, а позади стояла скамеечка с двумя приступками. Тебе предлагалось обойти героя со спины, подняться на две ступеньки, просунуть свою маленькую голову в дырку, которая была у этого Геркулеса вместо лица, и посмотреть прямо на фотоаппарат. Эдди Рогозник прикажет тебе улыбнуться, не двигаться и не моргать – и нажмет на кнопку. Спустя десять дней мы приходили, чтобы получить фотокарточки. На этих снимках мое маленькое, бледное и серьезное лицо возносилось над жилистой бычьей шеей, его обрамляли кудри богатыря Самсона, ниспадающие на плечи Атласа, на грудь Гектора, на бицепсы колосса.

Вот так и каждое хорошее литературное произведение приглашает нас, по сути, явиться и, “просунув голову”, войти в тот или иной образ, созданный каким-нибудь Эдди Рогозником. Вместо того чтобы пытаться просунуть в отверстие голову писателя, как это делает лишенный воображения читатель, стоит попытаться сотворить это с самим собой и посмотреть, что получится.

Иначе говоря, пространство, которое хороший читатель предпочтет пропахать, знакомясь с настоящей литературой, это не область, лежащая между написанным и писателем, а простор, который раскинулся между написанным и тобой, читатель. Важно не то, “действительно ли Достоевский еще в бытность свою студентом убивал и грабил вдовствующих старушек”. Важно, что это ты, читатель, ставишь себя на место Раскольникова, чтобы в своей душе ощутить и ужас, и отвращение, и отчаяние, и болезненную убогость, смешанную с наполеоновской гордыней, и безмерность фантазий, и голодную лихорадку, и одиночество, и страсть, и усталость, и смертную тоску… И провести сравнение (результаты которого останутся тайной) не между героем книги и кое-какими скандальными подробностями из жизни автора, а между героем книги и твоим собственным “я” – скрытым, опасным, несчастным, сумасшедшим, преступным… Это приводящее в ужас существо навсегда упрятано тобой глубоко-глубоко, в самый темный из твоих карцеров, так что ни один человек даже не догадается, упаси боже, о его существовании – ни родители твои, ни любящие тебя, иначе убежали бы они от тебя в полном ужасе, как убегают от чудовища. И вот, когда постигаешь ты историю Раскольникова, – притом что ты не любитель сплетен, а вдумчивый читатель – ты можешь ввести этого Раскольникова внутрь, в свои подвалы, в свои темные лабиринты, через все решетки – в свой карцер, и там устроить ему встречу с самыми постыдными, с самыми позорными твоими чудовищами. И ты сможешь сравнить чудовищ Достоевского со своими собственными, которых в обычной жизни тебе ни с чем сравнить не удастся, потому что во веки веков не представишь ты их ни одной живой душе, даже шепотом, в постели тому (или той), кто спит там с тобой по ночам, иначе он (или она) в ту же секунду, сдернув с омерзением простыню и обернув себя ею, убежит от тебя с воплями ужаса.

Так Раскольников сможет чуть-чуть утешить твоего внутреннего узника, которого каждый из нас вынужден обречь на позор и одиночество пожизненного карцера. Так смогут книги немного подсластить горечь твоих постыдных тайн: не только ты, голубчик, таков, но все остальные, возможно, немного похожи на тебя. Ни один человек не является островом, хотя каждый из нас – полуостров, Пиренейский полуостров, окруженный почти со всех сторон черной водой и все же как-то связанный с другими полуостровами.

Рико Данон, к примеру, в моей книге “И то же море”, размышляя о таинственном гималайском снежном человеке, не может не задуматься о тайне человеческого существования:

Рожденный женщиной несет родителей своих.Не на плечах. Внутри себя.Всю жизнь он будет их нести. И всех, кто позади. Всех пра-пра-родителей.Подобно матрешке, скрывает он в утробе все поколения.И будет он нести в утробе родителей своих.Засыпать и просыпаться он будет с родителями своими.Странствовать или сидеть на месте он будет с родителями своими.Ночь за ночью, день за днем отец и мать всегда с ним рядом, в нем.Пока не пробьет его час[11].

И не спрашивай: “Каковы подлинные факты? Что происходит у этого писателя?” Спроси себя. Спроси о себе. И ответ тоже храни в себе.

6

Нередко факты угрожают правде. Однажды я написал об истинной причине смерти моей бабушки. Моя бабушка Шуламит прибыла из Вильны жарким летним днем 1933 года. Она окинула потрясенным взглядом пропотевшие базары, пестрые прилавки, кишащие живностью закоулки, наполненные криками торговцев, ревом ослов, блеянием овец, писком цыплят, подвешенных за связанные лапки… Она увидела кровь, капающую из шей зарезанных кур, увидела плечи и мускулы мужчин, сынов Востока, увидела кричащие краски овощей и фруктов, увидела окрестные горы и скалистые склоны иерусалимских холмов – и немедля вынесла окончательный приговор: “Этот Левант кишит микробами”.

Около двадцати пяти лет прожила моя бабушка в Иерусалиме, знавала трудные времена, а иногда и прекрасные дни, но приговор этот не смягчила и не изменила до своего последнего часа. Рассказывают, что уже на следующий день после их прибытия в Иерусалим она приказала дедушке (и приказ оставался в силе в течение всей их совместной жизни) и зимой и летом каждое утро вставать в шесть или половине седьмого и обрабатывать ручным распылителем каждый уголок квартиры. Чтобы отразить атаку микробов, следовало опрыскать под кроватью, и за шкафом, и на антресолях, и между ножками буфета. Затем надлежало выбить все матрасы, постельное белье и покрывала. С раннего детства я помню дедушку Александра, стоящего в предрассветных сумерках на балконе в майке и тапочках, – изо всех сил лупит он по простыням, словно Дон Кихот, атакующий бурдюки с вином. Он поднимает выбивалку и раз за разом, со всем гневом отчаяния и обездоленности, опускает ее на развешенные простыни и наволочки. Бабушка Шуламит стоит позади него, в нескольких шагах. На ней цветастый шелковый халат, застегнутый на все пуговицы, волосы подобраны зеленой лентой с бантиком-бабочкой, она стоит, прямая и твердая, как начальница пансиона для благородных девиц, и следит за битвой – пока не будет одержана ежедневная победа.

В рамках неустанной борьбы с микробами бабушка привыкла ошпаривать кипятком овощи и фрукты, не идя ни на какие компромиссы. Хлеб она, бывало, протирала пару раз влажной тряпочкой, смоченной в розовом химическом дезинфицирующем растворе, который назывался “кали”. После каждой трапезы она не мыла посуду, а, как это принято при подготовке посуды к пасхальным дням, вываривала ее продолжительное время в кипящей воде. И себя бабушка Шуламит тоже “вываривала”: и летом и зимой она три раза в день принимала ванну с едва ли не кипящей водой, чтобы уничтожить микробов. Она прожила долгую жизнь, микробы и вирусы, завидев ее издали, торопились перебежать на другую сторону улицы. И когда ей, уже пережившей два или три сердечных приступа, было за восемьдесят, доктор Крумгольц предостерегал ее:

– Дорогая моя госпожа, если вы не откажетесь от ваших обжигающих ванн, я не могу нести ответственность за то, что с вами, не приведи господь, может стрястись…

Но бабушка не могла отказаться от своих ванн. Ужас перед микробами был слишком силен. Она умерла в ванне.

От сердечного приступа.

Но правда в том, что моя бабушка умерла не от сердечного приступа, а от чрезмерной чистоты. Факты склонны скрывать от нас правду. Чистота убила ее. И хотя ее жизнь в Иерусалиме проходила под девизом “Левант кишит микробами”, это, возможно, лишь свидетельство того, что существовала более глубинная, внутренняя, приглушенная, невидимая глазу правда, предшествовавшая борьбе за чистоту – этому овладевшему бабушкой наваждению. Ведь бабушка Шуламит прибыла в Иерусалим из Северо-Восточной Европы, из мест, где микробов, не говоря уж о всяких прочих вредителях, было не меньше, чем в Иерусалиме.

Возможно, здесь приоткрывается некая щелочка, через которую можно заглянуть и хотя бы частично восстановить то, что пробудилось в душе моей бабушки Шуламит, увидевшей Восток, его краски и запахи. Это относится не только к моей бабушке, но и к другим эмигрантам-беженцам, прибывшим из осенне-серых местечек Восточной Европы, – они до такой степени испугались бьющей через край чувственности Леванта, что захотели выстроить себе гетто, пытаясь за его стенами укрыться от того, чем грозил им этот новый мир.

Чем же грозил он? Может быть, правда в том, что не из-за исходящей от Леванта опасности истязала бабушка свое тело, очищаясь омовениями в обжигающе горячей воде утром, днем и вечером до конца своих дней, а как раз из-за чувственных чар, соблазняющих ее тело. Была невероятная притягательность в этих переливающихся через край и растекающихся вокруг нее базарах, завораживающих и искушающих так, что перехватывало дыхание и плавилась душа. Колени слабели при виде изобилия овощей, фруктов, сыров, от острых запахов и кушаний, дерущих горло, потрясающих, неведомых, чужих, странных, дразнящих, возбуждающих… И эти алчные руки, которые щупают, роются, погружаются в потаенную глубину гор фруктов, зелени, красных перцев, пряных маслин… И изобильная нагота этой мясной плоти, болтающейся на крюках, окровавленной, обнаженной, от которой поднимается пар, лишенной кожи и не ведающей стыда… И все это разнообразие приправ, пряностей, специй, доводящее едва ли не до обморока, все это разнузданное и околдовывающее многоцветье горького, острого и соленого. А над всем этим еще и необузданный аромат кофе, проникающий до самых печенок, и запахи, поднимающиеся от всяких стеклянных сосудов, наполненных напитками всех цветов с кусочками льда и дольками лимона. И эти крепкие базарные грузчики, смуглые, косматые, голые до пояса, мускулы играют под кожей, подрагивая от напряжения, потные их тела лоснятся под солнцем.

Может быть, все это культовое служение чистоте было для моей бабушки не чем иным, как космическим скафандром, герметичным и стерильным? Антисептическим поясом верности, в который она сама, по своей доброй воле, заковала себя с первого часа своего пребывания в Израиле, навесив семь замков и уничтожив при этом все ключи?

В конце концов, она умерла от сердечного приступа, это факт. Но не сердечный приступ, а чистота убила мою бабушку. Или, точнее, не чистота, а тайные желания. Или еще точнее – не желания, а ее жуткий страх перед ними. Или даже не чистота, не желания, даже не страх перед ними, а постоянная тайная досада по поводу этого страха – удушающая, злокачественная, неизлечимая, как блуждающая инфекция; досада на собственное тело, досада на собственные страсти. И еще другая досада, уже более глубокая, – на себя за то, что перед собственными страстями она пятится и отступает. Мутная, ядовитая досада – и на узницу, и на тюремщицу. На долгие-долгие годы, в течение которых втайне оплакивалось утекающее время, пустое и печальное, на свое ссыхающееся тело, на плотские желания. Те самые желания, которые выстираны много тысяч раз, намылены до полной покорности, продезинфицированы, отскоблены, прокипячены…

На страницу:
4 из 13