Полная версия
Кровь неделимая
– Знаешь, я поеду в Клинцы. Хочу вечерним поездом вернуться в Москву.
– Да ты чего эта! Ты разве не погостишь еще? – вполне искренне огорчилась Люба, – ты и у нас с Васей не побывала. Да и на заимку он свозить хотел. Да и банька сегодня….
Люба продолжала щедро перечислять причины, по которым я должна была остаться «погостить» в этой затерянной в брянских лесах деревеньке, но я вдруг со страхом вспомнила, как еще вчера висела над ледяной полыньей, где могла окончиться моя жизнь и даже не начаться жизнь моих еще не рожденных детей. И вот этот испуг за их маленькие жизни заставил мое чувство самосохранения перечеркнуть все соблазны. Странно, я никогда еще не думала о своих будущих детях…. И еще странно, но в эти минуты мне казалось, что они смотрят на меня и даже руководят мною.
– Нет, уеду. У вас тут автобусы ходят?
– Да через час пойдет, прямо до вокзала. А если подождешь, то Вася отвезет, Василий Захарович, – почему-то добавила она.
– Нет уж, ждать не буду. А то еще отговаривать будут твои. А у меня работа.
– Так ты узнала что хотела-та?
– Нет, – с почти чистой совестью солгала я. Да ведь и правда, я узнала совсем не то, что хотела. Вернее, не о тех временах….
– Люба, а ты что-нибудь знаешь о послевоенном времени?
– А что тут знать? Когда была война, наши все работали на лесопилке, батя Васин на фронте был. А после войны на лесопилке работали немцы. Вот и вся разница.
– А страшно было, что вообще старики рассказывают?
– Страшно? – Люба задумалась, как будто вспоминая рассказы стариков, – да говорят, страшно было, когда тут особый отдел стоял. «СМЕРШ» назывался. Людей прям вот на этом взгорке расстреливали. У Василисы Андреевны даже фотография есть. Офицер из СМЕРШа подарил, на память, говорит. Гад, – почему-то закончила она.
– Да ну? Покажешь?
– Если успею, тебе ведь на автобус.
– Да успею я.
Мы ускорили шаги и через несколько минут уже обметали валенки на крыльце моих хозяев.
– Борщика-та похлебаешь? – на всякий случай спросила Люба.
– Нет, фотографию давай.
Люба ловко скинула валенки, заботливо ткнула их в углубление в широком боку теплой русской печи и в носках прошла по домотканым дорожкам к кровати хозяев. Там, неожиданно брякнувшись на колени и попыхтев над раскрытым фанерным чемоданом, она достала старый альбом, давным-давно видавший другую, богатую и, наверное, городскую жизнь. То, что альбом раньше принадлежал другой семье, я поняла сразу. Уж больно хороши были тисненая кожа и тяжелые серебряные застежки.
– Вот она, – Люба протягивала мне фотографию с пожелтевшими краями. На ней с близкого расстояния был снят мыс над рекой и молодая еще береза на нем. Та самая береза, которая сейчас разметала свои ветки на добрые двадцать метров.
Видимо, летний день клонился к закату, потому что над далеким сосновым бором угадывалось зарево. Но черно-белый снимок не позволял увидеть краски. Глаза мои скользили по откосу, по деревьям, как будто боясь посмотреть в лица людей, стоявших на коленях перед березой. Их было трое. Двое мужчин в стареньких телогрейках, и один – в форме немецкого солдата.
Сказать, что на меня нашел столбняк, было ничего не сказать. Я узнала одного из них. Хотя не знала никогда. Ведь меня в тот день, когда расстреляли этих троих, еще и на свете не было. Но я его узнала.
– Ну ладно, давай назад положим, а то свекруха рассердится, – Люба протянула руку к фотографии, а я попросила:
– Люба, согрей чайку на дорожку, а я пока еще на нее погляжу.
Люба радостно улыбнулась:
– Ну вот и хорошо, а то как же с пустым брюхом в дорогу, не по-людски это.
Господи, как стыдно использовать гостеприимство хозяев, чтобы стащить у них фотографию. Именно стащить. Я ведь не собиралась ее красть. Я ее отсканирую, а потом незаметненько верну. Ох, каких только оправданий человек себе не напридумывает, чтобы обелиться перед собственной совестью. И вряд ли меня еще пустят в дом, если обнаружат пропажу. Ах, Дунька-Дунька, что ты делаешь!
Я ловко спрятала фотографию под свитером, аккуратно застегнула застежки на альбоме и с шумом задвинула чемодан под необъятную хозяйскую кровать.
Наспех глотнув крепкий и уже ставший привычным приторно-сладкий чай, запихнув в себя вчерашний блин, я переобулась в свои сапоги, чего мне, кстати, не очень-то хотелось делать, и выскочила на крыльцо.
– Куда ты, оглашенная, на дорогу-то возьми.
Люба сунула мне в руки тугой пакет из совсем не деревенского хорошего пергамента и махнула рукой в сторону главной улицы.
– Махни рукой, он и притормозит.
Я еще не успела сообразить, кому махать рукой, как в конце улицы показался старый маленький автобус с бульдожьей мордой, я тотчас же отчаянно замахала рукой, и водитель послушно притормозил:
– Че размахалася, я ить не слепой. Уж и поисть не дадут, все ездють и ездють.
Я плюхнулась на ледяное дерматиновое сиденье и с облегчением вслушалась в водительское добродушное исть-поисть. Нет, мне явно понравилось здесь. И Зиньковка не такая уж Тмутаракань. Вон и автобусы ходят…. Однако чувство вины не оставляло меня до самой Москвы. Странно, мне бы обидеться…. Ведь это меня чуть не убили в заснеженной и затерянной в лесах деревеньке. Но ведь убить хотел кто-то один, а остальные…. И я вспомнила теплые и мягкие валеночки, тяжелую шаль, заботливо укрывшую мою московскую зимнюю, так сказать, одежку. И сон на мягкой, как бока доброй бабушки, постели. И наивную говорливую Любоньку, оставленную караулить мое любопытство, и так обманутую мною. Я пообещала себе вернуться в Зиньковку и все исправить. На этом моя совесть успокоилась и дала мне спать до самой Москвы.
Глава 4
– Ну что, сам дашься или ломать будем? – гнусавый голос, так не подходивший к красивому лицу Щасика, был нарочито тихим, таким тихим, что все в камере замирали, когда он говорил. Да и как было не замирать, если Щасика поставил над камерой сам Щорс, вор в законе, о котором гудела вся зона. И каждый знал – слово против Щасика будет словом против Щорса. Да и прозвище свое Щасик получил за безнадежное для сокамерников «щас!».
– Че молчишь, дохлик? – все замерли, предвидя, что Щасик даст команду заломать и ссильничать новенького.
– Щас…? – услужливо подсказал смазливый Коша, сам совсем недавно прошедший через позорную экзекуцию и сдавшийся сразу, покорно став на карачки и дрожащими руками стянув с себя штаны.
– Это кто там тявкает? – Щасик презрительно сплюнул в сторону Коши, – место твое у параши. Оттуда и будешь отвечать…. Когда я спрошу.
Тишина стала еще злее, еще страшнее для Егорки. Сокамерники, столпившиеся в ожидании команды, кто из жаркого любопытства, кто из желания оказаться первым в чудовищном унижении новенького пацана, жадно горели несытыми щеками.
– Завтра, – Щасик ни за что не хотел повторять следом за Кошей свое властное «щас», и это отодвинуло ужас Егоркиной пытки по крайней мере до следующего вечера. Но и он, и все присутствующие знали, что спасения не будет, и чему суждено случиться, случится обязательно.
Егорка, зло озираясь, пятился к дверям, где ему было указано место рядом с Кошей.
– А малой-то не из трухлявых, – задумчиво протянул Щасик, – может, не опускать? Пусть служит. Мне свои люди нужны….
Но рыжий Васька, постоянно боявшийся новых соперников, задумчиво прищурил глаза. Прикормленное и безопасное место рядом со Щасиком служило гарантией благополучной отсидки. А место это было невелико, и потенциальных соперников, умных и стойких характером, Васька старался убирать задолго до того, как наивный, в общем-то, Щасик, соображал что к чему…. Нет, думал Васька, нужно во что бы то ни стало оказаться рядом со ставленником Щорса, когда их через три месяца переведут во взрослую отсидку.
– Братва не поймет. Подумают, размягчел ты…, – напустив на себя еще более задумчивый вид, сказал Васька, – да и Щорс вряд ли одобрит….
– Ладно, не суйся, – Щасик отвернулся к стене и затих.
А Егорка лежал лицом к стене на нижних нарах, у самой параши, но обоняние его не улавливало ни вони нечистот, ни едкого запаха хлорки. Он смотрел на трещины на покрашенной серой краской стене и отчаянно силился поймать в наступающей ночной темноте хотя бы маленький лучик надежды. Но и сердце его и сознание подсказывало, что надежды нет, потому что некому его защитить. Если бы он встретился со Щасиком один на один, тогда, ясное дело, он бы не поддался. Он бы зубами грыз, но постарался бы одержать верх над этим гнусавым. Но один – и против целой толпы малолетнего отребья, для которого унижение новеньких было все-таки редкостным развлечением. Нет… против толпы никаких зубов не хватит.
«Все равно не дамся, хотя бы одному глотку перегрызу, но не дамся», – эта мысль только на минуту успокоила Егорку. Он почти сразу понял, что тогда его не только изнасилуют, но и убьют. В общем, как ни крути, а вся эта история ему не по зубам.
«По зубам, – вдруг осенило мальчика, – Я себе перегрызу…. Ну, не глотку, так …». И в его сознании тотчас же всплыла картина, которую он помнил всю свою недолгую сиротскую жизнь. На ней в широком белоснежном кресле сидела, откинувшись на низкую спинку, мать. И ее руку вспомнил, руку, которая свисала как-то очень отдельно от ее тела, и ровную бурую рану на ней от самого локтевого сгиба до запястья тоже вспомнил. И кресло, почти не запачканное кровью, потому что она густой темной лужицей блестела на паркете, только немного обрызгав маленькие босые и почему-то очень белые ступни матери.
– Как бы не так, – зло прошептал Егорка. Совсем недавно он вообще ничего не понимал бы в грядущей пытке, но за последние три месяца он узнал не только о том, как люди могут издеваться друг над другом, он узнал, как сама жизнь может издеваться над людьми. И мать. Ведь и она, выходит, поиздевалась над ним, когда оставила после ареста и смерти отца одного, совсем одного. И вот теперь он должен решить – казнить себя или отдать свое тело и свою душу (а он чувствовал, что душа у него еще жива), отдать их на растерзание этим малолетним зверькам. «Вольным и невольным, как и я», – почему-то оправдательно подумалось Егорке.
Темнота сгустилась, и Егорка вдруг подумал, что если задержится с задуманным, то ничего не получится. Летние ночи короткие, а ему нужно время, чтобы умереть…. И Егорка что было силы вонзил зубы в свое запястья, чуть было не взвыл от боли, но перетерпел, рванул теплую мякоть собственного тела и… потерял сознание. Прошло немного времени и он очнулся от саднящей боли, от боли и от ощущения мокрых штанов, прилипших к его ногам. Поднеся руку к глазам, Егорка больше почувствовал, чем увидел, что рана невелика, и уж вена точно не порвана. Тогда он, крепко зажмурив глаза, одним движением прижался ощеренным ртом к ране, осторожно нащупал языком пульсирующую от страха и смертельного ужаса жилу, вцепился в горячую мякоть зубами и что было сил рванул на себя. Больше в сознание Егорка не приходил. Его нашли утром, когда вся камера, один за другим, поплелась к параше мочиться. Алая маслянистая струя, омывая неровности цементного пола вокруг параши, собралась небольшой лужицей. И кто-то наступил в нее.
– Щасик, а Щасик, новенького зарезали! – вслед за криками и визгом кто-то стал барабанить в дверь, наполняя коридор гулким эхом.
Егорку, едва живого, унесли в лазарет, а Щасик с сожалением и завистью подумал, что он ни за что не смог бы так…. Ни за что! Уж лучше бы. И эта мысль так поразила его, что он весь день молчал, лежа на своем топчане, и разглядывая неровности потолка в камере. И все вокруг притихли, понимая, что столкнулись с удивительным мужеством и чувством собственного достоинства. Может, они и слов-то таких не знали, но что-то подсказывало им, что этого мальчишку они не забудут никогда. И если придется встретиться вновь, ни за что не дадут его…. Но тут мысли испуганно шарахались, представляя, как много нужно иметь силы в душе и в кулаках, чтобы следовать такому зароку. Но мечтать об этом хотелось. И они мечтали….
– Как бы не так, как бы не так, – ловил туман уходящего сознания Егорка. Он бормотал эти слова, только эти, как будто за всю свою жизнь он ничего больше не научился говорить.
Егорка потерял много крови, и жизнь его висела на волоске. Нет, она не висела, она уже парила над ним невидимым ангелом. Кровь у Егорки была редкая – первой группы да еще и с отрицательным резус-фактором. Такой не было даже на станции переливания крови в соседнем городке. Врач лазарета положил телефонную трубку и покорно и беспомощно махнул рукой:
– Всё…, кранты парню.
В палате, где лежал синюшный умирающий Егорка, он отчаянно повторил:
– Всё…, кранты парню.
– У меня возьми, док, – в углу зашевелился Щорс, старый вор в законе.
– У тебя?
Молодой врач, еще не привыкший к смерти, с жалостью смотрел на худенькое лицо мальчишки со смертельными голубыми отметинами на висках и вокруг глазниц. Он знал, что кровь у Щорса брать нельзя – туберкулез. Но чем он рисковал, вернее, чем рисковал этот мальчишка?
– А у тебя точно первая отрицательная? – врач прекрасно помнил, какая группа крови у старого вора, но ему хотелось поддержки. Обыкновенной поддержки.
– Да не бойсь, док, спасай парнишку. А ежели тубер мой к нему перейдет…. Ну…, его-то ты вылечишь?
Щорс и сам не понимал, почему ему так хотелось помочь незнакомому ребенку. Нет, он не отличался ни добротой, ни сентиментальностью и в другое бы время даже не повернулся в сторону малолетнего преступника, который, впрочем, вряд ли совершил что-то серьезное. Просто жрать хотел, как многие из таких вот бегунков. Но Егорку привезли в его палату в то самое утро, когда Щорс проснулся от кошмара. Ему снилось, что он умер и провалился в глубокое жерло горячего вулкана. Он летел вниз и чувствовал, как от жара начинали тлеть волосы на голове, груди, на руках. И когда он, казалось, достиг дна огненного озера, его вдруг неожиданно остудила мысль, что он так-таки ничего хорошего за свою жизнь не сделал. Ни-че-го! И эта мысль так ужаснула его, что он проснулся. Проснулся и застонал от безысходности, от невозможности искупления.
– Прости…, – прошептал он в тишину, сам до конца не понимая, Кого просит о прощении, – помоги…. Подскажи!
И теперь, когда у противоположной стены умирал этот маленький человек, Щорс вдруг до самой глубины своей измятой души осознал, что вот он – ответ на его просьбу о прощении.
– Бери, Григорий Михалыч! – скомандовал Щорс, закатывая рукав старого тельника.
Врач даже присел от неожиданной властности его голоса.
Через пять минут темная струя крови полилась по прозрачным трубочкам из вены старого вора в худое тело малолетнего преступника, вся вина которого была в нежданном сиротстве. Впрочем, сиротство всегда бывает нежданным.
Утром Егорка очнулся от взгляда. Этот взгляд жег его откуда-то сбоку, как будто там был источник тепла.
– Ну как ты, малец? – незнакомый старик рассматривал Егорку.
– Никак….
– Как зовут-то тебя, фамилия твоя какая?
Егорка равнодушно произнес фамилию:
– А отчество…, – вдруг растерянно спросил Щорс, – отца как звали?
Егорка опять равнодушно ответил….
Щорс растерянно смотрел на мальчишку, удивляясь превратностям судьбы. Вот это да…. Сын самого…. Вот это да….
– Ты поешь, Егор, нам с тобой обед как из ресторана принесли.
Рядом с Егоркиным лицом, прямо на большом коричневом табурете, стояли кружка с бульоном и тарелка с половиной вареной курицы. Застывшие капельки прозрачного жира на ее кожице дразнили больше, чем запах горячего бульона. И еще стояла кружка с молоком, рядом с ней лежали два вареных яйца и еще большущая плитка шоколада «Аленка». Егорка даже всхлипнул от желания съесть все это в один миг. И вдруг забинтованная рука напомнила о вчерашних событиях ноющей болью. Егорка беспомощно откинулся на подушку и тихонько завыл:
– У-у-у, гады, не дали умереть….. У-у-у, гады….
– Не бойсь, пацан, – сразу понял его отчаяние Щорс, – не тронут тебя теперь. Ты мой кровный, как сын, значит…. Моя кровь в тебе. Больная, но – моя! Так и назову тебя – Щорсик.
– Почему Щорсик? – утирая слезы и сопли, облегченно спросил Егорка.
– Я – Щорс, а ты, значит, Щорсик будешь, что б не сомневались, чей ты.
– А вы почему Щорс? Как красный командир, что ли?
– Да не…. Это меня братва прозвала, когда я чуть не околел от раны на голове. Долго ходил с повязкой.
Щорс ткнул заскорузлым пальцем в старый, выцветший от времени шрам на лбу.
– Да ты ешь, это для тебя теперь первейшая работа.
Егорка приподнялся над подушкой и протянул руку к шоколадной плитке.
– Ты на курицу, на нее налегай! – Щорс с трудом поднялся и подошел к Егоркиной кровати.
– Однако, много из меня крови ты вытянул, крестник, – он с удивлением и явным удовольствием прислушался к слову «крестник».
– Ешь, – Щорс отломил ножку от курицы и воткнул ее в здоровую Егоркину руку.
– А вы?
– Дак я свою половину умял уже. Слушай…, – Щорс немного подумал и решительно рубанул воздух рукой, – ты меня это…, на «ты» зови, и еще….
– Отец у меня есть. Был…, – почему-то испугался Егорка.
– Я знаю…, – Щорс помедлил и сказал, – крестным меня зови. Крестным можно…. А сынов у воров в законе не бывает. Не должно…. А крестным…. Годится?
– Годится, – легко согласился Егорка. Он уже понимал, что отныне ему в этих стенах не грозят никакие расправы. Быть «крестником» самого Щорса не снилось ни одному счастливцу. Но вот что будет, когда он выйдет на свободу? Ведь выйдет же когда-нибудь?
– Ты ничего не бойся, пацан, я теперь выправлюсь. Есть теперь дело у меня…. Да и обещал я….
В Щорса как будто вселились новые силы. И, главное, он ни на минуту не забывал удивительный и скорый ответ на просьбу о прощении.
– Ты в Бога веришь? – неожиданно спросил он у Егорки.
– Не знаю, – Егорка помнил молитву матери, помнил, как она все время говорила вслед отцу: «Храни тебя Бог!». Но Бог отца на земле не сохранил, забрал к себе… И сам Егорка о Боге не знал почти ничего.
– Не знаю! – уверенно повторил мальчик. Впрочем, курица и дразнящая плитка шоколада интересовали его сейчас больше всего на свете.
– Ты ешь, ешь, – Щорс присел на край Егоркиной кровати и задумчиво смотрел, как этот худенький пацан вонзал в куриную мякоть новенькие белые детские зубы и представил, как эти же зубы вчера рвали собственное тело в клочья, чтобы не пережить позора. Не сдаться….
«Я бы не смог», – вдруг признался про себя старый вор и сам содрогнулся от этого признания. Он с уважением и затаенным даже страхом смотрел на мальчишку и знал наперед, что никогда не поймет, откуда тот взял силы и мужество, чтобы совершить над собой такое.
«Да, старый я, чтобы понимать таких вот огольцов», – с сожалением признался себе Щорс. Впрочем, он вовсе и не был старым, ему сейчас было только-только за пятьдесят. И вдруг понял, что если этот звереныш с острыми зубами и стальным характером выживет, то достигнет таких высот, о каких никто по эту сторону колючей проволоки и мечтать не мог. Он уже знал фамилию мальчика, и знал, что сын – в отца.
«Сильна кровь», – он вспомнил волевое лицо Егоркиного отца и их последний разговор накануне его смерти. Умучили его…. Все добивались, где он заработанное схоронил. Вот именно, заработанное. Он не был ни вором, ни разбойником. Цеховики были трудягами, подпольными капиталистами, как звали их в зоне. И умер он с застывшей усмешкой на губах.
«Сильна кровь», – опять подумал Щорс. И он поклялся, что костьми ляжет, но поможет мальцу вырваться из тюремного капкана. Он ведь слово дал. Нет, старый вор не собирался использовать мальчишку в своих интересах. Наоборот, теперь, с сегодняшнего утра Щорс впервые мечтал пригодиться в другой жизни, в той, где царят те же законы, что и в зоне, только под другим названием. Мальчишка ведь чистый и наивный, его облапошат по ту сторону забора в два счета. А что это значит? А это значит, что и на свободе Щорсик должен быть под охраной своего крестного. И они найдут применение отцовским деньгам.
– Да и обещал я…, – Щорс опять вспомнил отца Щорсика, который доверился ему в такие отчаянные минуты, в которые человек вдруг обретает звериное чутье. Он понимал, что Щорсу можно верить. Да и был ли у него тогда выбор?
– Ты про что, крестный? – Щорсик с признательностью смотрел на задумчивого вора и ему больше всего на свете хотелось сейчас прижаться к его груди и не отпускать, ни за что не отпускать!
Глава 5
– Как вы могли? Как вам в голову пришло поехать в Зиньковку?
Власов орал на меня так, что звенели бокалы на столе.
«Все! Конец моей работе! Конец всему!», – я почти рыдала про себя от сожаления и даже раскаяния, а вслух все говорила и говорила:
– Но я хотела ощутить инфраструктуру, почувствовать, где жили герои вашего рассказа…, ведь так интереснее будет писать и… читать! – я понимала, что говорю чушь собачью, и вообще оправдываться и раскаиваться было не в моих правилах, но я готова была говорить и говорить что угодно, лишь бы не слышать этого власовского ора!
– Какую инфраструктуру? Какое там «интересно»? Кому интересно? Если вы так ничего и не поняли, то вы просто дура, Дуня!
«Дура» в сочетании с Дуней звучало ужасно, и я на миг отвлеклась и попыталась обидеться. Ничего не получилось. А Власов вдруг замолчал. Я стояла перед его письменным столом по стойке «смирно» и ждала приказа о расстреле. После его гнева я ничего уже не боялась. А он вдруг спросил:
– Страшно было?
– Да, на меня никто еще так не орал. Даже тогда….
– Я не о том. Я про мост. Страшно тебе было?
Господи, от кого он узнал! Да, Власов не переставал меня удивлять. Что у него, глаза и уши в Зиньковке?
– Да, страшно было, я только что описаться не успела. Вам бы там повисеть рядом со мной, – нахально заявила я. А что мне было терять? С работой, по всему видно было, придется распрощаться, да и вообще….
Власов оглянулся на меня и вдруг расхохотался так же громко, как только что орал. И я не заметила, как следом за ним сначала облегченно пискнула, а потом тоже рассмеялась.
Конечно, теперь можно было со смехом представлять, как мы вдвоем висим над полыньей с ледяной водой и чуть не писаемся от страха, а несколько дней назад мне было совершенно не до смеха.
– Ладно, больше никакой инициативы. То, что вам необходимо будет знать, я вам и сам расскажу. Нечего тут мне в контрразведчика играть. Если есть вопросы – спрашивайте. Но лучше, если я буду рассказывать в том порядке, в каком сочту нужным. Идет?
– Да, – с облегчение ответила я, впрочем, что еще могла я сказать, – просто я, просто я чувствую….
– Что я не могу решиться что-то рассказать?
– Нет. Я поняла, что вы что-то упустили в самом начале. Что есть нечто, через что вы не можете перешагнуть. И это – самое главное.
– Не могу? Нет Дуня, я не хочу. История любого человека никогда не бывает историей только о нем, это же понятно. Поэтому я стараюсь обходить стороной жизни людей, которые не давали мне права говорить о них.
Мы долго молчали, как будто подбираясь к истине с двух сторон. И я, конечно, не выдержала, сказала первая:
– Тогда ваш рассказ теряет смысл. Истина не виляет, она идет прямым путем. Иначе ваш рассказ – сплошное лукавство.
– Ты видела надпись на кресте? – догадался Власов.
– Да.
Он нахмурился и долго молчал. Он, наверное, решал, стоит ли довериться мне, и еще, наверное, немного раскаивался в том, что затеял всю эту историю.
– Ладно, доведем дело до конца. Но я хочу, чтобы вы, Дуня, – он почему-то усадил меня на диван, а сам сел близко-близко и взял мою руку в свою, – я хочу, Дуня, чтобы вы знали – моя судьба, даже, не побоюсь сказать, мой внутренний мир, мое душевное равновесие полностью будут в ваших руках.
– Я понимаю, вы не привыкли доверять людям.
– Ну, привычки мои тут вовсе не причем. Осторожность, конечно, моя вторая натура. А насчет доверия…. Я доверяю только Богу и двум-трем людям, проверенным в таких трудных ситуациях, какие вам и не снились, Дуня.
Я саркастически пожала так плечиками, а он вдруг разгорячился, как мальчишка:
– Да-да, Дуня, настоящих трудностей вы, слава Богу, не испытали. Да и я хотел бы их избежать. Но они случились, и они были со мной – мои друзья, Женька и…. Впрочем, я хотел совсем не об этом.
– Женька, это Евгений Кириллович?
Власов почему-то улыбнулся и вдруг пошутил, я надеюсь, что пошутил.
– Вот если бы вы вышли замуж за него, это было бы совершеннейшей гарантией…м-м-м, как бы это поточнее сказать.
Он опять, как в тот первый день, стал тщательно подбирать слова.
– Моего молчания? Или моей, попросту говоря, порядочности? Разве могут быть гарантии порядочности? Она или есть или ее нет. И совсем необязательно обременять своего лучшего друга женитьбой на такой беспокойной особе, как я.