bannerbanner
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время
Сцены из жизни провинциала: Отрочество. Молодость. Летнее время

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 11

Кровати в доме все как одна старые, усталые, пружины их провисают, они скрипят при малейшем движении. Он лежит так спокойно, как может, лежит в тонкой полоске падающего из окна света, сознавая, что тело его немного повернуто вбок, что кулаки прижаты к груди. И пытается в этом безмолвии вообразить свою смерть. Он вычитает себя из всего: из школы, из дома, из матери; пытается представить, как дни идут своим чередом, но уже без него. И не может. Всегда что-то да остается, что-то маленькое, как уголек, как переживший пожар желудь – сухой, покрытый пеплом, отвердевший, неспособный к росту, но существующий. Он может вообразить себя умирающим, но не может – исчезнувшим. И как ни старается, уничтожить последние остатки себя ему не удается.

Что же удерживает его в мире? Страх причинить горе матери, горе настолько огромное, что он не способен вынести мысль о нем дольше одного мига? (Он видит ее в голой комнате, безмолвно стоящей, закрыв глаза руками, и сразу опускает занавес над этой сценой, над этой картиной.) Или в нем есть что-то еще, отказывающееся умирать?

Он вспоминает другой случай, когда его тоже загнали в угол, когда двое мальчишек-африкандеров заломили ему руки за спину и утащили за земляной вал на дальнем конце регбийного поля. Особенно ясно помнит он мальчика покрупнее, такого жирного, что жир обвисал складками под его тесной одеждой, – одного из тех идиотов или полуидиотов, которые могут ломать вам пальцы или пережимать дыхательное горло с такой же легкостью, с какой они сворачивают шею птице, – и мирно улыбаться при этом. Ему было страшно тогда, что и говорить, сердце стучало, как молот. И все же насколько подлинным был тот страх? Пока его волокли, спотыкавшегося, через регбийное поле, не твердило ли что-то внутри него, что-то живое, беспечное: «Не бойся, ничего с тобой случиться не может, это всего лишь новое приключение».

Ничего с тобой случиться не может, и нет ничего, на что ты не способен. Вот две правды о нем, которые, по сути дела, одна – правда о том, что есть в нем хорошего и в то же самое время что есть дурного. Эта правда, состоящая из двух правд, означает, что он не умрет, что бы с ним ни произошло; но не означает ли она также, что и жить он не будет?

Он младенец. Мать отрывает его, подхватив под мышки, от земли – лицом вперед. Ноги его болтаются в воздухе, голова никнет, он голый; но мать держит его перед собой и несет в мир. Ей нет нужды знать, куда она идет, ей нужно лишь следовать за ним. И пока она так шагает, все перед ним обращается в камень, и раскалывается, и рассыпается. Он всего лишь младенец с большим животом и мотающейся из стороны в сторону головкой, но это могущество в нем есть.

Тут он засыпает.

Глава четырнадцатая

Звонок из Кейптауна. Тетя Энни упала, споткнувшись о порог своей квартиры в Роузбэнке, сломала бедро. Ее отвезли в больницу, кто-то должен приехать, договориться о дальнейшем.

Стоит июль, середина зимы. Весь Западный Кейп накрыт одеялом холода и дождя. Они – он, его мать и брат – едут утренним поездом в Кейптаун, а там автобусом по Клоф-стрит до «Народной больницы». Тетя Энни, кажущаяся в ее ночной рубашке с цветочками совсем крошечной, как дитя, лежит в женском отделении. Отделение переполнено: старухи с худыми, сердитыми лицами, шаркая, бродят по нему в ночных рубашках и что-то шипят себе под нос; толстые, растрепанные женщины с пустыми физиономиями сидят на кроватях, безразлично выставив груди всем на показ. Из громкоговорителя в углу доносится передача «Радио Штейнбок». Три часа, послеполуденный концерт по заявкам радиослушателей: Нельсон Риддл и его оркестр исполняют «Улыбку в ирландских глазах».

Тетя Энни сжимает морщинистой лапкой руку матери.

– Я не хочу оставаться здесь, Вера, – хриплым шепотом произносит она. – Мне здесь плохо.

Мать гладит ее по ладони, старается успокоить. На тумбочке у койки стоит стакан с водой для зубов тети Энни, лежит Библия.

Старшая медсестра отделения сообщает им, что сломанное бедро тети Энни вправлено. Ей придется провести месяц в постели, пока не срастется кость.

– Женщина она немолодая, это потребует времени.

А после ей придется ходить с костылем.

Помолчав, сестра добавляет, что, когда тетя Энни поступила в больницу, ногти у нее на ногах были длинные и черные, как птичьи когти.

Его брат, заскучав, начинает канючить, жаловаться на жажду. Мать останавливает проходящую мимо нянечку, просит принести стакан воды. Он, смущаясь, глядит в сторону.

Они проходят по коридору в офис социального работника.

– Вы родственники? – спрашивает он. – Сможете приютить ее?

Мать поджимает губы. Качает головой.

– А почему она в свою квартиру вернуться не может? – спрашивает он у матери, когда они выходят из кабинета.

– Куда же ей по лестницам-то лазить? И до магазина она добираться не сумеет.

– Я не хочу, чтобы она у нас жила.

– Она и не будет у нас жить.

Часы посещения больных истекают, пора прощаться. На глазах тети Энни выступают слезы. Она с такой силой стискивает руку матери, что той приходится разжимать ее старые пальцы.

– Ek wil huistoe gaan, Vera, – шепчет она: Я хочу домой.

– Потерпи еще несколько дней, тетя Энни, пока снова на ноги не встанешь, – говорит мать самым успокоительным ее тоном.

Этого он никогда прежде в ней не замечал: умения врать.

Наступает его черед. Тетя Энни протягивает к нему руку. Она приходится ему и двоюродной бабушкой, и крестной матерью одновременно. В альбоме есть ее фотография с младенцем на руках, уверяют, что это он. На ней черное платье до щиколоток и старомодная черная шляпка; за спиной ее видна церковь. Поскольку тетя – его крестная мать, она верит, что их связывают какие-то особенные отношения. И похоже, совсем не ощущает отвращения, которое он испытывает к ней, такой морщинистой и уродливой на ее больничной койке, – отвращения, которое внушает ему все это заполненное уродливыми женщинами отделение. Он старается этого отвращения не показывать, сердце его жжет стыд. Он терпит ее прикосновение, однако ему очень хочется уйти, покинуть это место и никогда в него не возвращаться.

– Ты такой умный, – произносит тетя Энни низким, хрипловатым голосом, каким всегда говорила на его памяти. – Ты уже большой мужчина, мать может положиться на тебя. Ты должен любить ее, быть ей опорой – и братику тоже.

Быть опорой матери? Что за чушь? Его мать – скала, каменный столп. Не он должен быть ей опорой, а она ему! И вообще, с какой стати тетя Энни завела этот разговор? Изображает умирающую, а у нее всего-навсего перелом бедра.

Он кивает, старается сохранить вид серьезного, внимательного, послушного мальчика, хотя втайне желает лишь одного – чтобы она от него отстала. Она улыбается многозначительной улыбкой, говорящей о существовании особой связи между нею и первенцем Веры, связи, которой он ни в малой мере не чувствует и не признает. Глаза у нее тусклые, блекло-голубые, усталые. Ей восемьдесят лет, она почти слепа. Даже в очках Библию толком читать не может, просто держит книгу на коленях и бормочет слова из нее.

Наконец тетя разжимает пальцы, и он, промямлив что-то, отступает от нее.

Очередь брата. Брат покорно дает поцеловать себя.

– До свидания, Вера, – каркает тетя Энни. – Mag die Here jou seen, jou en die kinders. – Да благословит Господь тебя и детей.

Времени пять, начинает темнеть. В непривычной сутолоке часа пик они садятся на поезд до Роузбэнка. Им придется заночевать в квартире тети Энни: перспектива, внушающая ему предчувствия самые мрачные.

Холодильника у тети Энни нет. В продуктовом шкафу пусто: несколько морщинистых яблок, половина заплесневелого батона и банка рыбной пасты, которая матери доверия не внушает. Она посылает его в индийскую лавку; затем они ужинают хлебом, джемом и чаем.

Унитаз зарос коричневой грязью. Он представляет себе сидящую на этом унитазе старуху с длинными черными ногтям, и его начинает тошнить. Пользоваться унитазом ему ну никак не хочется.

– Почему мы должны ночевать здесь? – спрашивает он.

– Почему мы должны ночевать здесь? – вторит ему брат.

– Потому, – сурово отвечает мать.

Лампочки у тети Энни сорокаваттные, она экономит электричество. В тусклом желтоватом свете спальни мать начинает укладывать вещи тети в картонные коробки. Он в этой спальне никогда еще не был. На стенах ее висят обрамленные фотографии чопорных, неприветливых мужчин и женщин – это Брехеры, дю Били, его предки.

– А почему она не может жить у дяди Альберта?

– Потому что Китти с двумя больными стариками не справиться.

– Я не хочу, чтобы она жила с нами.

– С нами она жить не будет.

– А где же тогда?

– Мы подыщем для нее дом.

– Что значит «дом»?

– Ну, дом, дом, дом престарелых.

Единственная комната, которая нравится ему в квартире тете Энни, – это кладовка. Она до потолка заполнена старыми газетами и картонками. Еще здесь есть тоже доходящие до потолка полки, забитые книгами: кряжистыми книгами в красных переплетах, с плотными шершавыми страницами – такая бумага использовалась для книг, которые печатались на африкаансе, она похожа на промокательную, но с застрявшими в ней кусочками сечки и следами от мух. На корешке каждой стоит название: «Ewige Genesing»; на обложке оно же, но полное «Deur ’n gevaarlike krankheid tot ewige genesing» – «От тяжкого недуга к вечному здравию». Книгу написал его прадед, отец тети Энни, а она – рассказ об этом он слышал множество раз – посвятила ей всю свою жизнь, сначала переведя ее с немецкого на африкаанс, затем потратив все свои сбережения на то, чтобы заплатить типографу из Стелленбоса, отпечатавшему несколько сот экземпляров, и переплетчику, который переплел некоторую их часть, а затем начав обходить с ними книжные магазины Кейптауна. Когда же магазины продавать эту книгу отказались, тетя стала таскаться с ней от двери к двери. На полках кладовки стоят остатки переплетенного тиража, а картонки содержат страницы, так и не переплетенные.

Он пытался почитать «Ewige Genesing», но книжка оказалась слишком уж скучной. Едва-едва приступив к рассказу о своем проведенном в Германии детстве, Бальтазар дю Биль прерывает его длинными описаниями огней, вспыхивавших в небе, и обращавшихся к нему оттуда же голосов. И похоже, такова вся книга: за короткими кусочками, посвященными автору, следуют пространные пересказы того, что наговорили ему эти голоса. Он и его отец давно уже придумали шуточку насчет тети Энни и ее отца Бальтазара дю Биля. Они произносят название книги нравоучительным тоном предиканта[34] – нараспев, растягивая гласные: «Deur ’n gevaaaarlike krannnnkheid tot eeeewige geneeeeesing».

– Отец тети Энни был сумасшедшим? – спрашивает он у матери.

– По-моему, да.

– Тогда зачем она потратила все свои деньги на издание его книги?

– Уж очень она его боялась. Он был ужасным старым немцем, страшно жестоким и властным. Все его дети боялись отца.

– Так ведь он тогда уже умер.

– Ну да, умер, однако она все равно считала, что в долгу перед ним.

Матери не хочется критиковать тетю Энни и ее чувство долга перед сумасшедшим стариком.

Лучшее, что есть в кладовке, – это переплетный пресс – чугунный, тяжелый и цельный, как колесо локомотива. Он уговаривает брата положить руки под пресс и поворачивает огромный винт до тех пор, пока руки не оказываются прижатыми так, что отнять их брат не может. Потом они меняются местами и за винт берется брат.

Еще один или два поворота – и треснут кости, думает он. Что заставляет их сносить это испытание, их обоих?

В один из их первых вустерских месяцев их пригласили на ферму, которая снабжала «Стэндэрд кэннерс» фруктами. Пока взрослые пили чай, он и брат бродили по двору фермы. И наткнулись на кукурузную дробилку. Он убедил брата сунуть руку в воронку для зерен и провернул ручку. И за миг, прежде чем перестал крутить, почувствовал, как дробятся тонкие кости. Брат, весь пепельный от боли, стоял с зажатой в машине рукой, лицо его было недоуменным, вопрошающим.

Хозяева фермы поспешили отвезти всю их семью в больницу, и там врач ампутировал у брата половину среднего пальца левой руки. Какое-то время брат носил перебинтованную руку на перевязи, потом надевал на обрубок пальца черный кожаный наконечничек. Брату было тогда шесть лет. И хотя никто не уверял его, что палец отрастет заново, брат не жаловался.

Он так и не попросил у брата прощения, да никто и не укорял его за то, что он сделал. Тем не менее воспоминание об этом лежит на его душе тяжким грузом: воспоминание о мягком сопротивлении плоти и кости, потом о скрежете.

– По крайней мере, ты можешь гордиться тем, что один из членов твоей семьи что-то сделал в жизни, оставил что-то после себя, – говорит мать.

– Ты же говоришь, что он был ужасным стариком. Жестоким.

– Да, но он потратил свою жизнь не впустую.

На фотографии, которая висит в спальне тети Энни, взгляд у Бальтазара дю Биля суровый и пристальный, а рот узкогубый и жесткий. Рядом с ним стоит его жена, усталая, недовольная. Бальтазар дю Биль познакомился с ней, дочерью еще одного миссионера, когда приехал в Южную Африку, чтобы обращать язычников в христианство. Позже, отправившись в Америку проповедовать Писание, он взял ее и трех рожденных ими детей с собой. На миссурийском колесном пароходе кто-то подарил его дочери Энни яблоко. Она побежала к отцу показать подарок, а отец высек ее за то, что она разговаривала с незнакомым человеком. Вот немногие факты, известные ему о Бальтазаре дю Биле, – не считая тех, что содержатся в громоздкой книге, существующей в чрезмерном для этого мира количестве экземпляров.

У Бальтазара было трое детей: Энни, Луиза – мать его матери – и Альберт, он тоже присутствует на фотографиях, висящих в спальне тети Энни, испуганный мальчик в матросском костюмчике. Ныне Альберт – это дядя Альберт, согбенный старик с припухлым, белым, похожим на гриб лицом, он все время трясется и не может передвигаться без посторонней помощи. Дядя Альберт за всю свою жизнь ни разу нигде настоящего жалованья не получал. Все отпущенные ему дни дядя Альберт потратил на сочинение книг и всяких историй; работать приходилось его жене.

Он спрашивает мать о книгах дяди Альберта. Мать говорит, что читала одну, давно, но ничего из нее не помнит.

– Они очень старомодные. Теперь никто таких не читает.

Он находит в кладовке две книги дяди Альберта, отпечатанные на той же толстой бумаге, что и «Ewige Genesing», но переплетенные в коричневую кожу – в точности того же цвета, что у скамеек на железнодорожных станциях. Одна называется «Kain», другая «Die Sondes van die vaders» – «Грехи отцов».

– Можно я их возьму? – спрашивает он у матери.

– Конечно, – отвечает она. – Никто их не хватится.

Он начинает читать «Die Sondes van die vaders», но бросает, дойдя до десятой страницы, – уж больно она скучная.

«Ты должен любить мать, быть ей опорой». Он размышляет о наставлениях тети Энни. «Любить»: слово это он выговаривает с неприязнью. Даже мать уже научилась не говорить ему «люблю тебя», хотя время от времени, когда она прощается с ним на ночь, с ее губ срываются нежные слова: «любовь моя».

В любви он никакого смысла не видит. Когда в фильмах мужчины и женщины целуются под роскошное и низкое пение скрипок, он начинает ерзать на стуле. И клянется, что никогда таким не станет: размякшим, слезливым.

Себя он целовать никому не позволяет, разве только сестрам отца – для них он делает исключение, потому что таков их обычай и ничего другого они не знают. Поцелуи – часть цены, которую он платит за посещение фермы: быстрое касание губами их губ, по счастью всегда сухих. В семье матери целоваться не принято. Да и отца с матерью он целующимися ни разу не видел. Иногда, если им по каким-то причинам приходится притворяться в присутствии других людей, отец целует мать в щеку. Мать подставляет ее неохотно, сердито, словно из-под палки; отец целует ее легко, быстро, нервно.

Пенис отца он видел только один раз. Это было в 1945-м, когда вся семья собралась в Фоэльфонтейне после того, как отец вернулся с войны. Отец с двумя братьями пошли на охоту и его взяли с собой. День был жаркий, дойдя до пруда, они решили искупаться. Поняв, что купаться все собираются голышом, он попытался уйти, но его не отпустили. Им было весело. Они все время шутили, предложили и ему раздеться и поплавать, он отказался. Вот тогда-то он и увидел целых три пениса сразу, и особенно ясно отцовский – бледный, беловатый. Он хорошо помнит, как негодовал на то, что его вынудили смотреть на это безобразие.

Спят родители отдельно. У них никогда не было двойной кровати. Вообще, единственная двойная кровать, какую он видел, стоит на ферме, в главной спальне, которую занимали когда-то дедушка с бабушкой. Ему двойные кровати представляются старомодными, принадлежащими временам, когда жены рожали в год по ребенку, точно овцы или свиньи. И он благодарен родителям за то, что они покончили с этим делом до того, как он начал понимать, что к чему.

Он готов поверить, что давным-давно, еще в Виктория-Уэст, до его рождения, родители любили друг дружку, поскольку любовь, судя по всему, это предварительное условие брака. В альбоме есть фотографии, которые вроде бы доказывают их любовь: на одной, к примеру, они сидят на пикнике, обнявшись. Но она наверняка закончилась годы тому назад, и он считает, что им от этого только лучше стало.

Что касается его самого, то разве яростные и гневные чувства, которые питает он к матери, как-то связаны с потными восторгами, льющимися с киноэкрана? Мать любит его, это он признает; но в том-то вся и беда, тем-то и неправильно ее отношение к нему. Любовь матери порождается прежде всего ее вечной бдительностью, готовностью наскочить на него и спасти от любой опасности. Он мог бы, если бы захотел (но никогда не захочет), расслабиться, отдаться ее заботам, опираться на нее до конца своих дней. Как раз потому, что он так уверен в ее заботливости, ему и приходится всегда быть настороже, не расслабляться, не давать ей ни единого шанса.

Он заслуживает избавления от ее выжидательного внимания. Придет время, и он добьется этого избавления, утвердит свою самостоятельность, отвергнет мать так грубо, что она, потрясенная, отпрянет и отпустит его. И все же стоит ему лишь подумать об этом мгновении, вообразить ее удивленный взгляд, ощутить ее боль, как его охватывает чувство вины. И тогда он готов сделать все, чтобы смягчить удар: успокаивать ее, обещать, что никогда ее не покинет.

Ощущая боль матери, ощущая так досконально, точно он – часть ее, а она – часть его, он понимает, что сидит в западне, выбраться из которой невозможно. А кто в этом повинен? Он возлагает всю вину на мать, он злится на нее, но и стыдится одновременно своей неблагодарности. Любовь: так это и есть любовь – клетка, по которой он снует туда-сюда, туда-сюда, будто несчастный, сбившийся с толку бабуин? И что может понимать в любви невежественная, наивная тетя Энни? Да он знает о жизни в тысячу раз больше, чем она, потратившая вся свою на рукопись сумасшедшего отца. Сердце его старо, мрачно и жестко, как каменное. И это еще одна из его постыдных тайн.

Глава пятнадцатая

Мать проучилась год в университете, прежде чем уступить место в нем своим младшим братьям. Отец – дипломированный атторней; в «Стэндэрд кэннерс» он работает только потому, что открытие практики требует (по словам матери) таких больших денег, какими они не располагают. Он хоть и винит родителей за то, что те не вырастили его нормальным ребенком, однако образованностью их гордится.

Поскольку дома все говорят по-английски, а в школе он первый по английскому языку ученик, он считает себя англичанином. И хотя фамилия у него африкандерская, хотя в его отце больше африкандерского, чем английского, хотя на африкаанс он говорит без тени английского акцента, за африкандера его и на миг никто не принял бы. Тот африкаанс, каким он владеет, узок и бесплотен; существует целый мир, густонаселенный мир сленга и аллюзий, доступный настоящим мальчикам-африкандерам (непристойности – это лишь часть его) и недоступный ему.

Имеется у африкандеров и еще кое-что общее – угрюмость, непримиримость, а где-то за ними, совсем близко, угроза физической расправы (он думает о них как о носорогах: огромных, с крепкими жилами, тяжело ступающих, толкающих, проходя мимо, друг друга) – он и этих качеств с ними не разделяет, а на самом деле и разделять не хочет. Они размахивают своим языком, точно дубинкой, которой обороняются от врагов. Встречая их ватагу на улицах, лучше обходить ее стороной, – собственно, и передвигаясь поодиночке, они сохраняют вид свирепый и угрожающий. Порой во время утреннего построения классов в школьном дворе он обшаривает взглядом ряды африкандеров в поисках кого-нибудь непохожего на всех остальных, кого-то, отмеченного мягкостью. Нет таких. Оказаться когда-нибудь заброшенным в их толпу – немыслимо: они попросту раздавят его, уничтожат его дух.

И все же он, к собственному удивлению, понимает, что отдавать им африкаанс не хочет. Он помнит свой первый приезд в Фоэльфонтейн, ему тогда было года четыре-пять и говорить на африкаансе он совсем не умел. Брат был еще ребенком, которого держали в доме, подальше от солнца, так что играть он мог только с детьми цветных. Он делал с ними лодочки из ореховых скорлупок и спускал их по оросительным канавам. Но был словно немым: все приходилось изображать мимикой и жестами, ему иногда казалось, что он лопнет от мыслей, выразить которые не может. А потом он вдруг открыл рот и заговорил – легко, бегло, не останавливаясь, чтобы подумать. Он и сейчас хорошо помнит, как влетел к матери и закричал: «Послушай! Я на африкаанс говорить умею!»

Когда он говорит на африкаанс, все сложности жизни словно вдруг отлетают куда-то. Африкаанс подобен призрачной оболочке, которую он повсюду носит с собой, он волен вскользнуть в нее и мгновенно обратиться в другого человека – более простого и веселого, с более легкой походкой.

Одно качество англичан огорчает его – качество, подражать коему он не собирается, – их презрение к африкаанс. Когда они приподнимают брови и надменно коверкают слова этого языка – как будто произношение слова veld с «в» есть признак подлинного джентльмена, – он их не одобряет: они заблуждаются – хуже того, они смешны. Он не идет на уступки такого рода, даже находясь среди англичан: произносит слова африкаанс так, как их следует произносить, со всеми жесткими согласными и тяжелыми гласными звуками.

В его классе учатся еще несколько мальчиков с африкандерскими фамилиями. С другой стороны, в африкаансских классах мальчиков с английскими фамилиями нет. По его сведениям, среди старшеклассников присутствует один африкандер по фамилии Смит, который вполне может оказаться Смизом, но это и все. Жаль, конечно, но оно и понятно: какой же англичанин захочет жениться на африкандерше и завести африкандерскую семью, если все эти женщины либо огромны и толсты, с раздувшимися грудями и шеями, как у лягушки-вола, либо костлявы и корявы?

Он благодарит Бога за то, что мать его говорит по-английски. А отцу все равно не доверяет, несмотря на Шекспира, Вордсворта и кроссворды из «Кейп таймс». Он не понимает, почему отец старается остаться англичанином даже здесь, в Вустере, где ему так легко было бы снова податься в африкандеры. Детство, проведенное отцом в Принс-Альберте, – он слышал, как отец шутил, вспоминая о нем со своими братьями, – поражает его сходством с жизнью вустерских африкандеров. Осью, вокруг которой оно вращалось, были те же побои, нагота, то же отправление естественных нужд на глазах у других мальчиков, то же животное безразличие к необходимости уединения.

Мысль о превращении в африкандера, бритоголового и босого, приводит его в ужас. Это все равно что в тюрьму попасть, там ведь тоже уединиться нельзя. Без возможности уединения ему попросту не выжить. А если бы он был африкандером, то проводил бы в их обществе каждую минуту каждого дня и ночи. Перспектива невыносимая.

Он помнит три дня, которые прожил в скаутском лагере, помнит, каким был несчастным, как ему хотелось домой, как все было не по нему, как он прокрадывался в свою палатку и сидел в ней один, читая книгу.

Как-то в субботу отец посылает его купить сигарет. Он может доехать на велосипеде до центра города, там есть настоящие магазины с витринами и кассами, а может заглянуть в африкандерскую лавочку у железнодорожного переезда – это просто комната на задах дома с выкрашенным в коричневую краску прилавком и почти пустыми полками. Он выбирает то, что поближе.

Жаркий полдень. В лавке свисают с потолка полоски соленого вяленого мяса, билтонга, повсюду мухи. Он совсем уж собирается сказать стоящему за прилавком мальчику – африкандеру, который ненамного старше его, – что ему нужны двадцать «Антилоп» без фильтра, как в рот его залетает муха. Он с отвращением выплевывает ее. Муха лежит на прилавке, подергиваясь в лужице его слюны.

На страницу:
9 из 11