Полная версия
Меж двух времён
Что встает перед ее глазами, когда она, сидя за столом, склонившись над какой-нибудь работой, уйдя в себя и забывшись, вдруг почти зайдется в полувздохе-полустоне. И сердце сожмется: что скажешь, чем поможешь? Кинешься – невпопад: «Тетя Катя, вам нужно что-нибудь?» А она только смахнет слезинку согнутым корявым пальцем: «Э-эх, девка, ничего мне не нужно с той поры, как Николай погил. Я уж как-нибудь… Только бы уж у них все хорошо было. Хоть бы у них…» – твердит она, как заклинание, и гладит, гладит приникшие к ее коленям две черненькие головки. И не знает она, и никто не знает, что над одной из них судьба уже занесла свой меч. И когда я в Москве зимой прочла в очередном письме из Русского Устья, что младшая, трехлетняя Альбинка, погибла, обварившись кипятком, я, в ужасе схватившись за голову, подумала в первый момент не о бедных родителях и даже не о несчастной Альбинке. Тетя Катя! Снова услышала я ее тяжкий полувздох-полустон, и меня морозом окатило: нужно было судьбе заставить ее пережить еще и это!
Но сейчас еще июль. Серафим с женой и детьми уехали в отпуск, в Олекминск, к Верочкиной родне, а тетя Катя прилетела из Чокурдаха, от старшей дочери, «досмотреть собачек».
Каждый день выходит она из нового дома, где семья сына живет в отдельной двухкомнатной квартире, и опираясь на палку, бредет через весь поселок к старому, уже брошенному дому, где прожила она всю свою долгую жизнь. Индигирка подобралась уже вплотную – дом совсем завис над обрывом, хорошо, что дверь – со стороны поселка, и в дом еще можно зайти.
Здесь тетя Катя варит на старой железной печке рыбу для собак, кормит привязанную здесь упряжку: «Собачки дак привыкли тут, и пошто в доме рыбой вонять, рыбка-то, она во-онькая!»
Я догоняю тетю Катю у самого дома,
– Заходь, заходь, – кивает она, толкая низенькую дверку, – да не пужайся.
Я вхожу, согнувшись, а выпрямившись, невольно делаю шаг назад: на месте правого угла зияет дыра, в которую видны свинцовые воды Индигирки.
Тетя Катя садится на лавку, разматывает серый клетчатый платок.
– Кончацца дом-то, кончацца, – протяжно говорит она. – Как дыра-то этта открылась – все, думаю, конец скоро. Вчера бы пришла. Вчера собрались мы с родниками, посидели, налили по махонькой. Помянули всех. В печку маленько плеснули – огонек покормили, поклонилася я печке – спасибо, печка-матушка, скоко лет ты грела-кормила. Я и Серафиму сказывала, как уезжал: поди, Сима, поклонись дому, вернешься, может уж и не застанешь.
– Отчей дом, – вздыхает она, окидывая взглядом покореженные оползнем стены, низкие оконца с треснувшими стеклами. В доме уже пусто, все, что представляет какую-то ценность, давно унесли. Остались лавки да покосившийся старый стол, сделанный еще руками хозяина. Там, в новой квартире, все другое: беленькая нарядная кухня, полированный шкаф, тахта, ковер…
Тетя Катя сидит, покачиваясь, на лавке, обводя глазами стены, которым суждено вот-вот уйти на дно реки. Она видит то, чего не могу увидеть я: хозяина, сидящего во главе стола, детей своих – маленьких еще – по лавкам. Дусю, Симу… Николая. И себя – молодую, проворную, раскрасневшуюся от печного жара.
– Отчей дом! – протяжно повторяет она, и я знаю, что сделаю, когда вернусь в Москву. Я пойду в один старый переулок у Бульварного кольца и буду долго стоять возле большого серого дома, где прошли мои детство и юность, и смотреть на два высоких окна на втором этаже. И благодарить Бога, в которого я не верю, что дом этот будет стоять и тогда, когда меня уже не будет на свете.
«Буран» против Чумы и Фантомаса
Конец семидесятых. Вот-вот затарахтит, заплюется бензиновой гарью вестник технического прогресса – снегоход «Буран». В Чокурдахе первые «Бураны» уже появились, и парни гоняют на них по улицам, как у нас на мотоциклах – для потехи. Кое-кто из летчиков авиаотряда приобрел машины – « выскочить» на выходной в тундру. Профессиональные охотники «Буран» признавать не хотели долго. И в 80-х годах в тундре царствовала еще упряжка.
Консерватизм? Недостаток образования? Да нет, моторные лодки, например, они приняли быстро и легко. Уже в конце шестидесятых невозможно было найти ни у кого старой, верткой лодочки – ветки, которая веками была единственным летним видом транспорта.
Строили эти лодки из досок лиственницы: одна – дно, четыре – борта. Их сшивали оленьими жилами, промазывая швы смолой, приготовленной специальным образом из коры все той же лиственницы. Из ствола лиственницы же тесали вручную двухлопастное весло – наподобие байдарочного. Классическая ветка была так легка, что ее можно было поднять одной рукой.
Преимущества моторной лодка были столь очевидны, что ветка исчезла сразу, как только появилась возможность обзавестись «Прогрессом».
Хотя, конечно, старым охотникам обращение с техникой давалось нелегко. Когда я гостила у Варякиных на охотучастке Яр, дядя Микуня Портнягин пришел пешком километров за 20, промучившись бесплодно несколько часов с заглохшим мотором. Яр – одно из бывших достаточно крупных по здешним масштабам поселений, в нем и поныне осталось пять домов – здесь сходятся границы нескольких охотучастков. Поэтому именно на Яру в конце 70-х годов была создана первая бригада охотников.
Дядю Микуню покормили, отогрели – август в тундре это, примерно, как у нас октябрь. Потом Ваня Варякин завел свой «Прогресс», и они умчались. Мы с ваниной Катериной еще домывали посуду, когда они уже вернулись – на двух лодках. Дядя Микуня сокрушенно вздыхал и глядел смущенно своими голубыми, кроткими, ясными, как у детей, глазами.
Когда старшее поколение охотников начинало свою жизнь, в тундре техники, считай, вообще никакой не было. Помню, Прокопий Семенович Варякин сетовал, что в хозяйстве Полярнинского отделения совхоза всего-навсего слабосильный старый трактор – один, «аки зуб хлябающий». А Прокопий Семенович был среди охотников, пожалуй, единственным страстным поклонником всяческой техники. Имея за плечами всего четыре класса, он выписывал журналы «Техника – молодежи», «Моделист-конструктор», «Знание – сила», «Юный техник». И прочитывал их от корки до корки. В одном из этих журналов он встретил описание аэросаней и загорелся идеей их смастерить, Занимался он этим в своем зимовье на Яру, к которому пристроил для этих целей что-то вроде мастерской. На мой вопрос, где же он берет необходимые детали, отвечал уклончиво, посмеиваясь в редкую бородку: «Гаечка выпрошена на востоке, болтик на западе».
На Яр я попала много лет спустя, до этого приезжала все зимой да зимой. И увидала, наконец, мастерскую, где до последних дней все пытался старый охотник осуществить золотую свою несбыточную мечту.
Вместе с Иваном и Сашей Фофановым, пилотом привезшего меня вертолета, долго перебирали мы какие-то металлические части, которые успел собрать Прокопий Семенович. А потом Фофан откинул какую-то помятую клеенку и удивленно присвистнул, заломив на макушку синюю форменную фуражку: «Вот это да! Откуда ж дед аэродинамику-то знал!»
Под клеенкой оказался огромный деревянный пропеллер, вытесанный охотником вручную топором из цельного лиственничного ствола – так, как тесал его отец, а может и он сам в молодые годы, весла для ветки.
Суждено была этому пропеллеру сгореть в печке или дотлевает он и по сей день там, на Яру, заносимый снегом, – не знаю. Сманила Катя Ивана из тундры, кончилась охотничья династия Варякиных, как многие другие.
Старики «Буран» так и не приняли.
А молодые стали пересаживаться на «Бураны». И хотя делали они то же дело, что их отцы и деды, что-то неуловимо начало меняться в охоте, в самих охотниках. Вернее, в их взаимоотношениях с тундрой. В тундре жили. А теперь в нее стали выходить на работу. Собаки – это был целый мир. А «Буран» – все-таки всего-навсего машина, орудие производства. Его не назовешь ласковым именем, он не бросится, радостно лая, тебе навстречу. Пережидая пургу, не прижмешься, ловя тепло, к его железному боку. Не скажешь ему, потеряв дорогу: «Ну, милый, вывози». Он не родит тебе пару веселых маленьких «Буранчиков». И ничего не сожмется, не дрогнет в твоей душе, когда придет час сменить его на новый.
Но если и без «лирики», настороженное отношение даже молодых, «прогрессивно мыслящих» охотников к «Бурану» вполне объяснимо.
«Буран» – машина и как всякая техника не может обладать стопроцентной надежностью. Исправление даже мелкой поломки в тундре, в темноте полярной ночи, на пятидесятиградусном морозе – это такая мука или «кара», как здесь говорят, что и врагу не пожелаешь. Серьезная неисправность же грозит просто гибелью. А конструкция «Бурана» к тому же плохо приспособлена к здешним экстремальным природным условиям.
Считалось, что благодаря «Бурану» можно будет изменить охоту принципиально, отказаться от промежуточных избушек, выезжая по «пастям» из основного зимовья, возвращаться туда же в конце дня. Да и дальние зимовья как бы «приблизятся» к поселку, на дорогу к ним не надо будет тратить 2—3 дня, как прежде.
Слепая вера в могущество техники или недопонимание здешних условий? Кто рискнет уйти на десятки километров от жилья на машине, которая может отказать в любую минуту, да еще в «пустую» тундру, где не будет даже поварни, где в случае необходимости можно найти прибежище?
Однако с конца 70-х годов «Буран» насаждался в северных совхозах очень настойчиво. Была такая уверенность – двинуть в тундру технику, оснастить охотников современным средством передвижения вместо дедовской упряжки – и охотпромысел обретет привлекательность в глазах молодежи, разрешится главная проблема, вставшая к этому времени во весь рост, – кадровая.
Я обошла в разные годы десятки кабинетов – в Чокурдахе, в Якутске, в Москве. И поняла: что делать, не знает никто. Потому что все стереотипы ломались, вступая в соприкосновение с такой необычной, такой безумно сложной в своей кажущейся простоте жизнью профессионального охотника. Когда все проблемы спутаны в клубок и их ну никак не поделить привычно на производственные, социальные, бытовые…
Поселок продолжал строиться, а ряды охотников неумолимо таяли. Жизнь текла как бы по инерции.
…И тут грянул гром.
Можно называть его как угодно: крах плановой экономики, экономические реформы, рынок… Для жителей Крайнего Севера, занятых в традиционных отраслях хозяйственной деятельности – охоте и оленеводстве – то, что произошло в 90-х годах, обозначается только одним «внеэкономическим» понятием – катастрофа.
Впереди – прошлое
В 90—91 году был ликвидирован Агропром. В 1992 году прекратили свое существование совхозы. Рухнула ставшая привычной схема жизни охотника: убил – сдал – получил. То, что продукция, производимая коренными северными народностями, – оленина и пушнина – всегда была убыточной, их самих как бы и не касалось: голова об этом болела у начальства.
Теперь начальства не стало. Верховный Совет республики САХА – Ил Тумэн – принял в 1992 году закон, по которому северным народностям надлежало, объединившись по старому родовому принципу, вживаться в новую рыночную экономику. Теперь они должны были сами заботиться о реализации своей продукции. Прекратилось и централизованное снабжение северных поселков – теперь им предстояло самим все покупать.
В республике обсуждается вариант вахтового метода для промышленных предприятий, которые надо сохранить: содержать всю инфраструктуру северных поселков слишком накладно.
Местным жителям деваться некуда, хотя их продукция совершенно не рентабельна. Песцовые шкурки, бывшие в такой цене прежде, нынче не нужны: централизованные закупки практически прекратились. А ничего другого жители тундры «производить» не могут. С точки зрения рынка их существование нерационально, то есть бесполезно, а значит бессмысленно.
…Я снова в Якутии. Конец 1996 года.
В Якутске – новые двенадцатиэтажные жилые дома. Магазины, ничем, кроме более высоких цен, не отличающиеся от московских. Новые, действительно прекрасные сооружения, поднявшиеся в этом городе традиционных долгостроев со сказочной быстротой: Центр материнства и детства, Ледовый дворец, стадион, новые корпуса Университета. Сияющая в ночи неоновая реклама корпорации «Туймаада Даймонд». Элегантные «новые якуты» с сотовыми телефонами за столиками ресторана при шикарной гостинице «Тыгын – Дархан», именуемой «в миру» Президент-отелем. На улицах – обилие иномарок, несмотря на то, что идет самый темный, самый мрачный из зимних месяцев – декабрь. Что же будет на улицах летом!
Ответственный работник администрации Президента Якутии, старый приятель еще со времен моей работы в «Молодежке», на мой вопрос, смогу ли я попасть «к себе», в Русское Устье, выразительно покрутил пальцем у виска:
«Да ты оттуда до марта не выберешься».
Мчусь в Институт проблем малочисленных народов Севера – к Алексею Гавриловичу Чикачеву – он был осенью на Индигирке. Что там?
– Страшно, – коротко говорит Алексей Гаврилович. – Они отброшены в начало века.
Бедные мои русскоустьинцы, они опять оказались «на пределе человеческого жительства». Регулярных местных авиарейсов нет. АН-2, летавший раньше три раза в неделю, теперь появляется от случая к случаю: у жителей нет денег на билеты. Значит, подрастающее поколение будет видеть «тамошнюю» жизнь только на экранах телевизоров, впрочем, если будут деньги на горючее для дизельэлектростанции. Для спецрейсов – возить почту, кинофильмы, товары в магазин – денег тоже нет.
Страшным сном встает воспоминание о первой моей ночи в поселке, в комнате, где умерла женщина, потому что вертолет не смог пробиться через пургу. Теперь просто не будет денег, чтобы оплатить его вызов.
Все труднее поддерживать жизнедеятельность поселка, цена бочонка горючего уже заоблачная. А новые дома не протопить дровами: они строились в расчете на центральное отопление. И школа. И фельдшерский пункт. И магазин. А пекарня? Не случайно здесь до 40-х годов не знали хлеба. А если даже дрова – где их взять? Раньше снабжал совхоз. Еще раньше давала река. Теперь верховья Индигирки обезлесели – плавника не стало. Холод и темнота вплотную подошли к порогам домов.
Хиреет охота. Насаждаемые с таким трудом «Бураны» требуют ремонта, запчастей, горючего. Цены же на все – бешеные.
Раньше львиная доля грузов для Аллаиховского района поступала Северным морским путем. Сейчас он, как известно, не работает, значит, и грузы могут сюда поступать только по воздуху. Отсюда и цены, от которых и при хорошей зарплате взвоешь.
Женщины уже рожают по наслегам без медицинской помощи. Да и в улусном центре далеко не всегда есть нужный специалист. Роскошный центр материнства и детства, оборудованный по последнему слову медицинской техники, в Якутске, – и рожающая по-старинке жительница тундрового поселка. Новые корпуса Университета – и закрывающиеся в наслегах школы. Оленеводы уже разбирают детей из интернатов и увозят в тундру. Всерьез идет разговор о «кочевых школах» и о том, что грамоте вполне могут научить поголовно грамотные матери и бабушки. Это контрасты сегодняшней Якутии.
Республика получила в наследство от СССР экономику, очевидно, менее чем в каком-либо другом регионе приспособленную к рыночным отношениям. А в Якутии наименее готовым к вхождению в рынок оказался Крайний Север. А на Крайнем Севере – его коренное население.
Лишенные государственной поддержки, разнообразных льгот, к которым они привыкли, малочисленные народности севера просто растерялись в современных условиях. В силу особенностей их менталитета им совершенно не свойственны черты, без которых в сегодняшней жизни не обойтись: деловая хватка, оборотистость, предприимчивость. Их приучили, что о них заботятся. Увы! Сейчас они напоминают мне детей, которых родители, уходя, заперли в доме.
Все понимают: без государственной поддержки северным народам не выжить. Но для этого нужны огромные средства, которых нет. Чтобы коренные народности могли продолжить существование хотя бы в тех условиях, к которым их приучили, нужно поддерживать территории их обитания. Настоящая господдержка – это сохранение на приемлемом уровне здравоохранения, образования, культуры. Работы авиации. Жилищного строительства и ремонта жилого фонда, всей инженерной инфраструктуры поселков, которая в противном случае при здешних экстремальных природных условиях очень быстро обветшает и выйдет из строя. И выбросит их жителей опять в чумы и тордохи, в юртушки и зимовья.
И самое страшное, – очевидно, уже навсегда. Потери всегда совершаются быстрее и легче приобретений. Дети растут, оторванные от большой жизни, «закупоренные» в тундре, лишенные возможности развиваться и получать нормальное образование, – а значит неконкурентоспособные на рынке рабочей силы, не говоря уже о возможности поступления в высшие и средние учебные заведения. Тундра станет их единственным уделом, как у дедов и прадедов.
И даже не дедовская тундра – с примитивной, но отлаженной системой охоты. Тундра лютая, пустая: все, что делалось по старинке, оказалось разрушенным в надежде на механизацию, «Бураны», «Прогрессы», трактора, авиацию… Жизнь стала невыносимо тяжелой, а главное – потеряла смысл. Вы можете представить себе крестьянина, который не пашет и не сеет? В средней полосе хоть огород развести можно. А чем жить на вечной мерзлоте?
О катастрофическом положении коренных жителей Крайнего Севера все власти – и местные, и центральные прекрасно осведомлены. Разрабатываются концепции, проводятся совещания, создаются комиссии, принимаются десятки постановлений, решений, указов всяческих властных органов разных уровней. И все заранее знают, что все это останется на бумаге, потому что денег на это в казне нет. Районы, где есть промышленные предприятия, которые платят – пусть мизерные – но налоги, имеют хоть какие-то шансы сводить концы с концами. А такие, как Аллаиховский, где нет ни одного предприятия? Господдержка? Да, слова об этом произносятся. Но в бюджете на 2004 год средства на поддержку охоты, рыболовства и оленеводства были урезаны даже по сравнению с бюджетом 2003 года, когда их и так ни на что не хватило…
Я не государственный деятель. Не ученый. Не экономист. Могу ли я предложить выход? Нет, конечно. Я только могу сидеть в библиотеке над подшивкой газеты «Якутия» за последний год, выискивая статьи и заметки о положении Крайнего Севера и чувствуя, как леденеет сердце, потому что все они – как крик о помощи с тонущего корабля. И в отличие от большинства людей, для которых это – пусть страшная, но просто информация, видеть лица, исчезающие навсегда.
И для меня этот очерк – как вскинутая вверх в последнем прощании рука.
Прощайте!
Прощайте, дорогие моему сердцу старики. Тетя Огра. Тетя Катя. Дядя Мишенька. Куприян Алексеевич Киселев – Кипа, как его здесь все называли В вечном льду обрели вы вечный покой.
Прощайте, дорогие мои друзья Светлана и Кеша Черемкины. Ледяная Индигирка накрыла и вас, и младшую дочку – школьницу, перевернув лодку, в которой плыли вы в Чокурдах, потому, что самолеты из Русского Устья давно уже не летают.
Память возвращает Светлану – хорошенькую, загорелую после курорта, в ярком шелковом платье. За вечерним чаем на кухне прелестно и неумело кокетничает с моим мужем: «Ой, Андреич, какие у тебя ножи тупые. Приезжай к нам в Русское Устье, мы тебе настоящий нож подарим – охотничий!»
Светка – Светочка, хохотушка, щеголиха, жар – птица русскоустьинская! Судорогой схватывает горло, когда представишь себе ужас ее последних секунд.
Прощайте и вы – те юные, полные жизни и надежд, что бежали мимо меня ясным утром 1 сентября 1980 года, радостно топая по чисто вымытому ради такого случая деревянному настилу перед школой. Как бьетесь вы теперь, ставшие уже взрослыми, с подступающим со всех сторон мраком?
Кто-то, может быть, спасся, уехал, сумел зацепиться за грохочущую мимо жизнь, как за подножку пролетающего поезда. Но всегда ли это было спасением? Ваня Варякин, прирожденный охотник, увезенный женой куда-то на материк, спился, проработав несколько лет кочегаром-истопником. Кто узнает, как корчилась, умирая, его душа, привыкшая к бесконечному раздолью тундры, в маленькой прокопченной котельной. Прощай, Иван! Может быть ты еще жив, но все равно прощай, потому что это уже не ты…
Прощай Русское Устье, которое вошло в мою жизнь, в мою душу и сердце почти 40 лет назад! Пройдут годы – и вспомнит ли кто-нибудь, что здесь, посреди ледяной якутской тундры, 300 лет горел огонек жизни, занесенный сюда отчаянными русскими мужиками. О том, как вырывались их потомки из немыслимо тяжелых условий почти первобытной жизни, пережили короткую полосу надежд на лучшую долю и опять сорвались вниз.
Неужели суждено этому древнему поселению погрузиться навеки, как Атлантида в морскую пучину, в бескрайние белые снега? Неужто имя его окажется пророческим? Все? Конец? Устье?…
НЕ ЗАБЫЛИ… НО ПРОСТИЛИ…
Третий раз приезжаю в Германию – моя давняя подруга уже много лет живёт а Дюссельдорфе. Навещаю её в этом по-немецки аккуратном городе. И каждый раз ловлю себя на одном и том же… Вот и сейчас. Сижу, жду автобус. Рядом – глубоко пожилая пара. С грехом пополам выученный ещё в школе немецкий даёт возможность уловить кое-какие слова из их разговора. Обсуждается вопрос – заехать ещё в один магазин или сразу домой… Она – помоложе, во время войны явно была маленьким ребёнком. А он… Перед глазами всплывает кадр военной кинохроники – трофейной: Гитлер идёт вдоль шеренги вытянувшихся в струнку мальчишек – практически детей. Отечески треплет одного из них по щеке. Может быть, вот этого, что сидит сейчас бок о бок со мной на вылизанной до блеска автобусной остановке?.. Хотя вряд ли. В сорок пятом ему исполнилось лет тринадцать – четырнадцать. Мальчишек из гитлерюгенда бросили в мясорубку в самом конце войны. Мало кто из них уцелел…
Вечерком выходим прогуляться. Народу почти нет, уходящая вдаль улица, с двух сторон обсаженная аккуратно постриженными деревьями, похожа, пожалуй, больше на аллею. И вдруг где-то там, впереди, на темнеющем небе ярким неоновым светом загораются огромные буквы Henkel. Я сдавленно ахаю: это с самого дна памяти вырывается: хенкель, юнкерс, фокке-вульф.
– Химкомбинат, – объясняет подруга. – Просто название осталось. Стиральный порошок выпускают. Чувствуешь, попахивает слегка.
До сих пор не проходит чувство сожаления, что я не видела, как вели по Садовому кольцу пленных немцев. Видела, как все, только хронику. А могла бы стоять у Красных ворот, жила совсем рядом, в переулке. Сорок четвёртый год. Лето. Я перешла во второй класс, и меня, очевидно, уже отправили на дачу.
Много лет спустя прочитала где-то о том, что больше всего поразило пленных: толпа, стоявшая вдоль всего маршрута, по которому их вели на Курский вокзал, молчала. Пленные ожидали выкриков, проклятий… Ничего этого не было. Многие женщины, а это были в основном женщины, держали на руках детей. И в дрожащей над толпой жуткой тишине кроме той ненависти, которую не выразить ни стоном, ни криком, в этом молчании было ещё и удивление, и желание понять: как же так, вроде такие же люди…
За полтора века до этой войны великий Пушкин, размышляя о том, что помогло русским разбить Наполеона, писал: «Остервенение народа, Барклай, зима иль русский Бог?»
И первым Пушкин поставил «остервенение народа». А случайностей у Пушкина не было.
Ненависть была необходима – и в 1812, и в 1941 её надо было вызвать, вложить в сердце каждого. А это совсем не так просто, как может показаться. И тогда, в 1812-м, когда вся верхушка общества, в том числе и офицеры, говорили по-французски, мальчиков сплошь и рядом воспитывали «мусью», а дамы стремились одеваться, следуя последней парижской моде. И в 1941-м, когда и двух лет не прошло с того момента, когда Молотов жал руку Риббентропу, наши и немецкие солдаты маршировали вместе на параде в Брест-Литовске, а Сталин лично поднимал на кремлёвском банкете тост за здоровье вождя немецкого народа.
Первым самым сильным осмысленным чувством у такой мелкоты, как я, была ненависть. Просто к немцам. Ко всем.
Все жили в жестокой логике ненависти. Немцы – враги, они не люди, они звери. Нелюди. И с ними может быть только один разговор – их надо убивать, убивать, убивать…
И не было ни Бетховена, ни Моцарта, ни Гёте, ни Шиллера.
– Убей немца! – призывал Илья Эренбург с газетной полосы.
– Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! – вторил ему Константин Симонов, самый популярный в то время поэт.
И я, совсем ещё дитя, научившееся рано читать, смаковала, как радостную весть, сводку Информбюро: «В ходе боёв за такой-то населённый пункт враг понёс значительные потери в живой силе и технике».
Я не воспринимала эту фразу, как «Убито столько-то человек. Молодых и старых. Злых и добрых…»
Помню, как мы, первоклассницы, девчонки, сбивались в кружок на переменках в школе: «А посадить бы немцев в клетки и возить по стране, и чтоб каждый мог…»