bannerbanner
Призрачный поцелуй
Призрачный поцелуй

Полная версия

Призрачный поцелуй

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
20 из 21

Ненавижу, когда сновидение притворяется реальностью; расколотая, она проваливается в трещины, словно материя в черную дыру, и все настоящее окрашивается глухим ужасом.

Запив таблетку вчерашним чаем, я вооружилась мусорными пакетами и маской – и пошла на задний двор.Разбирать вещи лучше начать с сарая, затем перескочить на чердак и только потом – на дом с его нескончаемыми шкафами и полками. Холод – тот самый – уже просачивался внутрь, и, если не противиться ему, он взял бы нечто важное, быть может душу, в стальные тиски, как капкан. А угодившие в капкан никогда не остаются прежними – как когда металлический зверь вспарывает твою плоть?


Бабушка не была ведьмой. Даже ведуньей, или знахаркой, или экстрасенсом – не была, и не особо увлекалась мистикой. Но в некоторыефеномены верила. В то, что жилое пространство нужно чистить дымом от лаврового листа и хотя бы изредка умываться святой водой; в то, что мир погружается в пучину отчаяния потому, что нарушены древние законы, – и в то, что, уходя «на ту сторону», мы просто возвращаемся туда, где нам предназначено быть.

Где нам предназначено быть. Не «где мы быть обречены».

Я могла шутить – горько – о магических кристаллах, овечьих косточках и эзотерических альманахах, но лишь преувеличивала. Многие предпочитали думать, будто бабушка помешалась на гаданиях: пожилой, суеверной деревенской женщине к лицу такая роль. Но пленяло ее не гадание, а прошлое – преданное забвению, истощенное. Безмолвное.

Не знаю, стерла ли она тот снимок с призраком; миниатюрный цифровой фотоаппарат мне не попадался. Наверняка она его спрятала – на случай, если проверю. Однако я часто ловила ее взгляд, направленный в никуда – тот же, с которым она рассматривала чудовищный портрет. Завороженный, испуганный, полный тоски. С таким взглядом добрые люди совершают непростительное.

Когда мама и ее брат были совсем маленькими, бабушка приютила бродягу. Он не просил милостыни, лишь хромал, подволакивая ногу, словно раненое животное, – через деревню, в чащу. Она сжалилась, предложив ему ночлег. Не на одну ночь – и не на две. Мама до сих пор не засыпала при незапертых дверях, а ключ от спальни вешала на шею. Он ничего не делал, говорила она, наматывая цепочку на мизинец, просто сидел за столом на кухне, и бабушка ставила перед ним еду, тарелку за тарелкой, со всеми припасами на черный день. И он чавкал, руками запихивал ее в глотку, таращился на них бессмысленно, жадно; баня так и не смыла с него смрад грязи, пота и крови. Мама с братом залезали в чулан и, обнявшись, ждали рассвета; а он так и сидел там, чужак под их кровом, рассвет за рассветом, закат за закатом. Ушел он сам по себе, но глаза его, белесые, с бельмами, маму так и не отпустили.

Бабушка не раскаивалась – гордилась щедростью своего сердца. Мечтала стать чьей-то спасительницей и того призрака хотела бы спасти тоже. Она отдала бы ему тепло, скопившееся в ней, а его холод, который нельзя изгнать, поразил бы то, чего она касалась. То, чего касалосьживое, что так влекло мертвецов, как лампа – мотыльков; как надежда – того, кто все потерял.

– Представь, как ему должно быть одиноко. И страшно.

«Мне одиноко, – кричала я, – мне страшно!» – но вслух не произносила ничего.



Мусор я потащила к бакам для строительных отходов – те находились недалеко от отшиба, возле заброшенного зернохранилища. Вела к ним тропа, примятая грузовиками, перевозящими бревна. Кое-где, среди сухой облетающей листвы, отпечатывались лошадиные копыта; следы совсем свежие, ведущие не в лес, но из него.

Интересно, она проезжала мимо избы? Заглянула бы во двор, хотя бы невзначай, со спины скакуна, или?..

Я сосредоточилась на том, чтобы закинуть в бак пакеты, набитые хламом до краев, и не промахнуться. Вряд ли мы произвели друг на друга благоприятное впечатление. Нечасто встретишь человека, из которого настолько тяжело – и раздражающе – выдавливать слова. Хотя я и сама хороша…

Справедливости ради тревожность зудела по-прежнему. Сортировка барахла – бабушка складировала все, что попадало к ней в руки, – отвлекла, но недостаточно. Похлопав по карманам, я с досадой обнаружила, что забыла сигареты на крыльце – и поплелась обратно.

Дело клонилось к обеду, однако темнело в августе раньше – даже в насыщенное полуденное золото просачивался лирический пурпур. Весной и в начале лета солнце не желало умирать, сражалось с подступающей тьмой, пожаром полыхало на горизонте. Венера, одиноко мерцающая в лазурном небе, – прощальный поцелуй, исполненный нежности. После солнцестояния же свет ослабевал, будто волны, отхлынувшие при отливе; жар еще стоял, но неверно, с окаймляющим его обещанием тлена.

Я сполоснула руки в бочке, смочила пылающие щеки и ключицы. Недомогание давило на затылок, однако оставаться в избе не хотелось: я возилась в ней слишком долго, и нервозность копошилась под кожей, как муравейник. Чтобы не расчесывать его и не зацикливаться, нужно было заняться чем-то. Как всегда, я выбрала камеру.

И пошла по лошадиным следам, вдоль «грузовой тропы», петляющей через поредевшую рощу, к холму. А затем – к гладкому, выкошенному пастбищу с уже убранными желто-коричневыми тюками сена. Даже лес, обрамляющий его, словно укротил сам себя, не осмеливаясь вторгаться сюда; лишь одна береза изящно раскачивалась в середине поля, и коршун парил над ней, будто сомневаясь, не искалечит ли когтями ее хрупкие ветви.

С изумлением я поняла, что это тот луг, где бабушка поймала на снимок призрака. Тот луг, что зарос елями и липой и стал чащей, пока его не расчистили вновь. Ближе к дороге кучились овцы, а у кромки леса паслись лошади: две серых, с подпалинами, и уже знакомый мне рыжий красавец. За хвойными макушками краснела покатая кровля: то ли амбара, то ли конюшни. Хозяйство было современным и аккуратным, но не выдавалось из леса – напротив, стремилось быть им. Настю я совсем не знала, но казалось, если бы кто-то и выстроил здесь нечто подобное, то именно она.

С коня на землю она соскакивала твердо, уверенно, и ни единый сучок или камень не дерзнул порезать ее босые стопы. Широкие плечи и сильные руки…

Я захватила пейзаж в объектив: изумрудный простор, лоснящиеся до блеска лошади и контуры зданий за деревьями. Раньше все здесь было мерклым, больным. А теперь – будто бы исцелилось, воспрянуло.

– Ты фотограф?

От неожиданности я резко обернулась – и чуть не столкнулась с Настей.

При свете дня глаза у нее оказались не черными, а карими, хотя стояла она, как и вчера, босиком – только волосы, медово-золотые, заплела в небрежную косу.

Минула вечность, пока я вымучила смазанное:

– Да. Да, фотограф.

В ее выражении мелькнуло и тут же скрылось смутное неодобрение. Я успела испугаться, что сейчас она зашагает прочь.

– Что-то не так с фотографией?

Она задумалась, прежде чем ответить:

– Это подражание. Подражание перечеркивает истину.

На камеру она даже не смотрела, но я завела ее за спину. Наверняка существует неписаная статья, запрещающая порицать свою профессию, однако я понимала, о чем речь: когда-то сама отказывалась снимать людей на фоне чего-либо, кроме белой стены или облаков, ведь от пустоты и неба мы неотъемлемы; все остальное – насильственное покорение. Помещая себя в центр композиции, мы искажали мир. В конце концов я перестала работать с людьми вовсе, но, если кто-то спрашивал почему, ограничивалась лишь простым: «Не мое», – хотя едва ли пояснила бы свою позицию так же виртуозно, как когда-то, сразу после выпуска из академии.

Исключительно ради того, чтобы поддеть ее, я парировала:

– Разве в финале торжествует не истина? Это принцип историй.

Ее губы чуть дрогнули, и она отвернулась, словно провожая взором птицу, ринувшуюся из гнезда; я готова была поклясться, что таков ее смех – беззвучный, сдержанный. И смеялась она надо мной, будто над ребенком, однако без унижения или снисходительности. Она могла говорить что угодно, но ее улыбка – искры, пляшущие во взгляде, – меня уже заворожила. Еще до того, как Настя снова замкнулась, я ощутила, что буду скучать по ней – по почти-беззаботности, осенившей ее изнутри; и расстроилась, когда она нахмурилась:

– Выглядишь нездоровой.

– Что ж, спасибо за комплимент. Но ничего серьезного.

– Ты заперла все двери?

– О которых знала, да.

На секунду померещилось, будто она приложит ладонь к моему лбу. Ее кожа румянилась от жары, а к моим скулам липли взмокшие пряди, но я прильнула бы к прикосновению и так. Не будь оно прохладным, было бы шелковым. Однако она только поманила меня к одинокой березе, под которой уже растянулась тень. Никто из нас не запасся пледами, и уселись мы прямиком в траву, сохранившую свежескошенный аромат.



Бриз – откуда-то с водохранилища – остужал, и я с наслаждением подставила ему лицо. Вокруг щебетали птицы и жужжали пчелы, на чьем-то участке ревела бензопила; пятна цвета под веками смешивались, извивались, утягивая в почти-сон, мимолетное видение – как балансировать на пике над бездной, только бездна распускается сонмами бутонов, принимает в себя, словно сказочные желтые равнины, и там, над равнинами, ветер, ветер, ветер… Превращающий кости в полые сосуды, так что столь естественно позволить ему поймать себя, унести прочь, стать никем, мыслью о прошлом, развеянной над дурманным янтарным океаном…

– Ты увиливаешь. Ты знала мою бабушку, и тебе не понравилось, что я в ее доме. Так?

– Мне не понравилось, что ее дом в тебе.

– И что это значит?

Она отвлеклась – на чертополох, приткнувшийся на лоскутке нестриженой травы. Аккуратно оборвала стебель, подушечками пальцев сплющила соцветия и принялась переплетать их в нечто вроде венка – или браслета. Я собралась надавить на нее – к чему эти недомолвки? – когда она все же ответила:

– Человеческий дом должен полниться человеческим духом, а тетя Аглая пригласила тех, кого приглашать нельзя. Не думаю, что внутрь, но на порог – точно. Жизнь должна быть в жизни, смерть – в смерти; пограничье нарушает порядок, и задерживаться в нем нельзя. То, что и мертво, и нет, своей волей не обладает, зато проникает в людей. С ним дом перестает быть самим собой.

И посмотрела на меня столь пристально, будто осязала это – то, что и мертво, и нет, – ощетинившееся во мне, между моих ребер.

В пересохшем горле разлился привкус тины. Прежде чем я сказала бы хоть что-то, Настя повязала чертополоховый браслет на мое запястье:

– Не снимай. Зачахнет – приходи, новый сплету.

– Куда приходить? – Растение чуть кололось. – Ты из леса вышла. Я следы видела.

– Я живу за ним. В деревне у меня только зверинец.

Наверное, теперь что-то отразилось и на моем лице: если не ужас – перед чащей, перед ее коварными изгибами, – то недоумение. Не существовало правил, воспрещающих заходить в лес: в нем собирали грибы и ягоды, выкупали делянки, а на каникулах детвора резвилась в прудах на опушке. Однако правило – негласное – не заходитьслишком далеко существовало действительно: даже местные рабочие, прокладывающие дороги между поселками, старались не разделяться. Здесь не охотились ни медведи, ни волки – разве что лисы да барсуки, – однако старухи трижды сплевывали: «Не водись с тенями, коли мелькнут, беги, словно за тобой сами черти по пятам». И недра его – с торфяниками, буреломами и курганами, усыпанными голубикой, которую никто не собирал, – стояли дикими, нетронутыми и оттого – жестокими.

Даже тем, кто выезжал из деревни, советовали крепко пропариться в бане с дороги – от нечистого, что могло прилипнуть в пути. А за Настей ветви смыкались – не с лязганьем клетки, но будто бархатная вуаль…

Было нечто тошнотворное в том, как чаща и тьма поглощали ее. Меня передернуло, но Настя так и не отстранилась, продолжая держать мое запястье. Во внезапно пробравшем холоде – ветер, это все ветер – прикосновение ощущалось раскаленным.

– Лера. Тебе страшно. Из-за леса, – сказала она. – Почему?

Я ухмыльнулась, маскируя собственную осечку:

– Настя. С чего такое участие?

– Почему ты его боишься?

Я полагала, что неплохо улавливаю ее эмоции – или, скорее, что она дозволяет мне улавливать их. Но ее глаза вновь налились чернотой, и в них читалось лишь напряжение. Будто, дерзни я солгать, она не протянет свою обжигающую руку помощи и тепла больше не станет – навсегда, не для меня, не здесь.

– Потому что… – запнулась я, – потому что не могу понять,как идти сквозь него.

Не могу понять,как у тебя получается – как тебя не сковывает чем-то примитивным, бездумным, бей или беги, как пустота не разверзается у тебя в животе, сосущая и необъятная, когда ты стоишь подле чащи, или, вернее, она стоит перед тобой, деревья, деревья, деревья и то ненасытное, что скользит между ними. Вся моя суть бунтовала против того, чтобы нырнуть под шелестящую сень, отдать себя на милость тому, у чего не было крови, струящейся в венах. Лес дышал, но ни одно живое создание не могло бы дышать с ним в унисон; давным-давно я яростно доказывала бабушке и ее соседке, что соловьи и дятлы там на самом деле мертвые и, когда дневной свет настигает их, падают оземь, коченеют, но воскресают, когда луна выплывает на небосклон, если дикие кошки не обглодают их. Лес полнился мертвыми вещами, и я очень, очень – до безумия – не хотела становиться одной из них.

Но Настя была другой. Она не просто «не боялась», нет; из вечера в вечер она понукала коня в густой мрак, туда, где не загорелся бы даже самый яркий факел. И глаза у нее были как у призрачного пса, что лает трижды, прежде чем…

– А ты сама живая?

Я всмотрелась в нее – как не всматривалась раньше. Мозоли и почва под короткими ногтями; на майке пятна машинного масла. Иногда она терла глаза, припухшие от усталости. На ее месте я оскорбилась бы: жизнь бурлила в ней, терпкая, неразбавленная. И все же она ответила, словно смертью ее укоряли постоянно:

– Да, живая. Ты уже видела кого-то, кто нет?

Уже. Будто это случилось бы рано или поздно.

Я упрекнула бы ее во множестве вещей; мне не нужны загадки или прошлое – не нужна изба на «пограничье». Но изнеможение рвотным спазмом сворачивалось в трахее. В ее объяснениях я не нуждалась тоже – только чтобы гниль во мне лопнула, вылилась и ее можно было бы химией отдраить с собственной изнанки.

Поэтому рассказала. О маленьком цифровом фотоаппарате, что бабушка вертела в подрагивающих пальцах; о мужчине на снимке, чье тело давно покоилось в земле. Описала Насте его жуткое, разлагающееся лицо – улыбался ли он или скалился, презирал ли женщину, наведшую на него объектив, или надеялся на нее? – и почувствовала, будто что-то вырастает за спиной, сотканное из северной прохлады. Оно слушало, но я не оборачивалась – и говорила, судорожно, вперемешку, о том, чтопротивоестественное было здесь всегда, и оно отравляло нас, и я не принимала, отказывалась принимать, отчего бабушка не останется в городе, в той цветочной кухне, где бутерброды с сыром и колбасой совсем как в детстве, а зимой не нужно сражаться с разваливающейся печкой, чтобы согреться. О том, как бабушка всегда отличалась странностями, и как что-то вечно тянуло ее куда-то, и она волокла меня за собой, как бы я ни рыдала: в сарай без электричества, где тени присасывались, будто пиявки, но не оставляли ни синяков, ни укусов – а бабушка улыбалась: «Они безвредные, милая». Она окуривала темные углы полынью, и они утихали, но лишь на время – а затем она перестала сушить и жечь полынь. О том, как ребенком согласилась пойти с ней за черникой, и на мшистом, пружинящем болоте нас окружили люди-нéлюди в лохмотьях; наблюдали за нами в тишине, закладывающей уши, и ветер трепал их волосы, но ветра не было, а бабушка молча обирала кусты, хотя я трясла ее за плечи, отчаянно просясь домой, домой, домой. Она не видела их, а я запретила себе видеть; приказала: тебе было восемь, Лера, никак не старше – мало ли какими фантазиями дети развлекаются в восемь лет. Богатое воображение. Наследственная меланхолия. Не делай из мухи слона.

А потом бабушка получила доказательство – и спрятала его, чтобы никто не лишил ее того, что раньше узреть не могла. Камера, третье око, шестое чувство; разве это – не истина, которая должна быть сокрыта? Дабы люди, живые, пусть и чуть сумасшедшие, не пожирали самих себя.

Настя не перебивала: терпеливо оглаживала тыльную сторону моей ладони, и лишь благодаря ей я не откинулась назад, будто в приступе, не отдалась немоте, той, что пережимает язык. Она не жалела – ни меня, ни бабушку. Ни неловкого сострадания, ни дежурных фраз, которые никто не знает, как произносить.

Быть может, потому, что пересекала лес, она и молчала столь правильно. И лишь когда я остановилась, осознав, что в своих откровениях едва дышала, мягко подтолкнула: вставай. Я подчинилась. Закружилась голова, но Настя подхватила, словно жеребенка, впервые поднявшегося на ноги, и повела через луг. С каждым шагом пелена рассеивалась, однако разбитость еще ввинчивалась в мышцы и суставы.

– Я покажу тебе кое-что.

И она подвела меня к рыжему коню. Едва мы приблизились, тот вскинулся с любопытством, чуть всхрапнув. Вчера я не придала значения тому, насколько он грациозен и высок, как сияет его шерсть. Расчесанным, в косичках, хвостом он отмахивался от назойливых насекомых. Настя обняла его за морду, шепнув что-то, и он ласково боднулся, выклянчивая ласку. Тогда она и поманила меня к себе – к ним.

Конь взглянул будто бы с лукавством и вдруг прижался ко мне, как могла бы собака.

– Шельмец, – фыркнула Настя. – Понабрался у овчарки, она вечно жмется к ногам. – И положила мою руку на вздымающийся лошадиный бок. – Слушай.

Я сделала, что велено.

Конь был горячим. Сам воздух вокруг него вибрировал, но не беспокойно – дремотно, словно над пляжным песком в летний полдень. Даже когда он стоял, что-то в нем непременно двигалось, пульсировало под моей ладонью. Приникнув к могучей шее, я поклялась бы, что услышала ток крови по венам, ровный шум, похожий на море, и удары сердца, мощные, словно колокол. Подумала – как-то отсутствующе: квинтэссенция жизни; оседлав его, можно обогнать и ветер… Не это ли заставляло Настю мчаться сквозь валежники, сквозь мглу и чужой страх, пронизавший каждый лист, питающий корни, будто кровью?

Остро – и пряно, лихорадочно – захотелосьсвободы. Вскочить на спину жеребца. Как она, без седла, без сбруи, чтобы он нес туда не знаю куда, за тридевятое царство, на кисельные берега. Мои волосы развевались бы тоже, но потоками теплыми, южными, с эхом кричащих чаек…

Пальцы Насти скользнули прочь.

– Хватит бояться. Ни к чему сдаваться перед тем, что нельзя победить. Встреться с ним лицом к лицу, прими его. А затем уходи, до тех пор, пока вы не встретитесь снова, в последний раз. Ты такая же, как он. – Она потрепала коня по холке. – Сильная. Ты даже сквозь лес можешь пройти.

– С тобой?

– Нет. Но когда окажешься по ту сторону, найди меня. Выпьем с тобой чаю.



К избе Настя меня не провожала – нужно было проверить, что в конюшнях все в порядке перед тем, как запереть их на ночь, – и я отправилась одна; не напрямую, но обогнув деревню целиком. Меня мутило, словно после дозы жаропонижающих; кофта промокла насквозь. Но прогулка не навредила, только сняла с очертаний мира болезненную четкость. Тропа из истоптанной пыли вилась мимо магазинов, советских недостроек, гаражей, вдоль библиотеки с выбитыми окнами. Сумерки плавно растекались над пыхтящими трубами затопленных бань; местные стянулись к сытным ужинам и шуршащим телевизорам, и электрический свет из-за ставен окутывал дворы таинственной прозрачностью. Когда я открыла свою калитку, солнце совсем истаяло и пастельно-оранжевые пятна финальными аккордами догорали на пепелище дома напротив, словно очередной пожар.

Внутрь заходить не стала. Села на стул на крыльце, щелкнула зажигалкой, закурила. Привычно, отточенно. Сверчки застрекотали, как в прошлый вечер и как в тысячу вечеров до того. Пахло осиновыми дровами и предвестием ливня; я перекатывала дым во рту, но ниже, в теле, ощущала себя жидкой, плещущейся, словно озеро, куда метнули камень. Мир остывал, а с ним и я. Из-под входной двери, из комнат, сквозило могильным ознобом; я обняла собственные колени, чтобы было уютнее.

На крючке под козырьком висела поношенная рабочая куртка – в ней бабушка копалась в картофельном поле в пасмурную погоду. Ее я и надела – на случай, если усну и грянет дождь. В ткань еще впитывалась влажность земли, спрей от колорадских жуков и что-то еще, липово-сладкое. Откинувшись на спинку, зарылась в нее и, засовывая руки в карманы, нащупала что-то – небольшое, гладкое.

Цифровой фотоаппарат.

Серый, чуть поцарапанный. Безнадежно разряженный. Впрочем, не то чтобы я намеревалась его включать – третье око мне ни к чему.

Что произошло, то произошло. Желтое поле на бабушкином кладбище скоро начнет осыпаться и увядать, а сама она останется там – так же, как я останусь здесь. Подмету ее сараи, починю крышу и печь, вычищу стены и пол от плесени и паразитов, застелю их новыми досками, заведу кошку и, пожалуй, сторожевую собаку. Выкошу заросли маргариток, берез и елей, так, чтобы чаща вернулась восвояси. Уберу камеру прочь – займу метущиеся руки чем-то другим; быть может, Настя даже пристроит меня на конюшни – вычесывать лошадей.

Или пасти овец среди зеленых низин. Повод научиться играть на флейте.

Я поставила фотоаппарат на перила, зажгла железную лампу над террасой. Во всеобъемлющей темноте все устремилось к ней: толстые мотыльки, мошкара, комарье. И кое-что, прельщенное не столько светом, сколько обещанием. Очага, ужина, женского сердца: всего того, что заблудшие странники ищут в доме с фонарем на крыльце.

Облачко пара, что я выдохнула от сырого холода, рассеялось у скрюченных древесных лап – там, где застыл призрак; у забора, хлипкой преграды между лесом и тем, над чем тот не властвовал.

Я узнала его: лоскуты мяса, болтающиеся у подбородка, ряды извращенно оголенных зубов. Смерть истязала его безжалостно, но он не желал ни мести, ни боли – серые глаза смотрели с неисцелимой тоской. На мгновение я поняла бабушку – и сжала чертополоховый браслет. Призрак – чье-то эхо, чья-то сущность, противившаяся гибели так, что заплутала в ней навеки, – балансировал на линии тонкого золотого венца от лампы, отсекавшего тьму от света, и не дерзал переступать ее.

Ждал, как все они ждали. Но я не была моей бабушкой – и ничего бы им не предложила.

– Отныне это мой дом, и я тебе здесь не рада. Уходи и не возвращайся.

Призрак застонал; разомкнулись челюсти, натянув сухожилия, что-то хлюпнуло в глотке – белые черви или всхлип, последний, что он издал при жизни, украденный им в смерть. Я не услышала ничего – его ветер не доносил его мольбы. Но даже если бы доносил, я бы им не вняла.

Ведь решила твердо. И повторила:

– Уходи. Вам меня не забрать. Я пройду сквозь лес, но только когдамое время настанет. Я всегда буду зажигать свет, но этот свет для меня, и вы в него не вторгнетесь.

Когда я встала, удаляясь в избу, он не шелохнулся. Не раздалось ни звука, пока я шла по коридору, в террасу; дом утих, словно после грозы. Только заскреблась где-то мышь да загудел холодильник. Один шаг, второй – до окна – отогнуть штору.

Я почти ожидала, что истерзанный лик воспарит перед стеклом и по нему мерзко, душераздирающе заскользят изломанные ногти. В конце концов, отчего призраки должны подчиниться девчонке, занявшей место той, что их прикармливала? Я не знала – не хотела и гадать, – что сделаю, если покойник сквозь щели, туманом, просочится внутрь.

Но он исчез. Снаружи никого не было: лишь гибкий кошачий силуэт мелькнул возле рябины.

Пошатнувшись, я будто во сне добралась до кухни – сорвать и поджечь лавровый лист. Заполнить комнату благоуханным дымом, едва ли не священным в пока еще омертвелой мгле. Я настояла на своем слове, и дым клубился в углах, убаюкивая. Я подумала о завтра; о соловьиных песнях, и колокольчиках на шеях молочных коров, и о том, что пламя может танцевать вечно, если выгребать из костра угли.

Вряд ли я нашла то, на что надеялась мама, но, сворачиваясь в калачик на полу, под травами, висящими под потолком, была готова идти сквозь чащу – и искать.


Сноски

1

Укороченный плащ.

2

Меч Роланда.

3

Рог Роланда.

4

Цитата из «Цитата из “Песни валькирий” и “Прорицания вёльвы” Старшей Эдды», «Старшая Эдда».

На страницу:
20 из 21