bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Кэтлин Тейлор выдвигает три значимых тезиса. Первый тезис заключается в том, что, в отличие от воровства или мошенничества, которые мы, понятно, осуждаем, жестокость имеет моральный вес, которому трудно противостоять, даже если мы реагируем на это с отвращением[31]. По мнению Тейлор, жестокость является воплощением всего человеческого зла, с которым, разумеется, едва ли возможно справиться; при этом с дискурсивной точки зрения cтатус чрезмерного насилия всегда является спорным[32]. Второй тезис подчеркивает стратегический и рациональный характер мучительной расправы. Ссылаясь на исследование британского историка Лоуренса Риса об «окончательном решении» еврейского вопроса национал-социалистами[33], исследовательница пишет: «Преступники точно знают, что они делают»[34]. Тейлор рассматривает этот вопрос в общем плане, заявляя, что по большому счету жестокость совершается не безумцами или «прирожденными» злодеями. Жестокость, говорит она, рациональна, в ее основе лежит расчет. В момент совершения злодеяния преступник видит выгоду в том, чтобы мучить другого[35]. В определенной ситуации каждый из нас может оказаться на месте этого преступника[36]. Третий тезис касается идеи, которая также играет ключевую роль в размышлениях американского философа Джудит Батлер о языке ненависти (hate speech)[37]. Если в теории речевых актов речь анализируется как форма действия или в связи с действием, то, очевидно, речевую агрессию наряду с физической следует рассматривать как насильственный акт. Тейлор цитирует стихотворение Генриха Гейне, где лирический герой был бы счастлив увидеть политического противника повешенным на дереве:


Я человек самого мирного склада. Вот чего я хотел бы: скромная хижина, соломенная кровля, но хорошая постель, хорошая пища, очень свежие молоко и масло, перед окном цветы, перед дверью несколько прекрасных деревьев, и, если Господь захочет вполне осчастливить меня, он пошлет мне радость – на этих деревьях будут повешены этак шесть или семь моих врагов. Сердечно растроганный, я прощу им перед их смертью все обиды, которые они мне нанесли при жизни. Да, надо прощать врагам своим, но только после того, как их повесят[38].

Я не мстителен – я очень хотел бы любить своих врагов; но я не могу их полюбить, пока не отомщу, – только тогда открывается для них мое сердце. Пока человек не отомстил, в сердце его все еще сохраняется горечь[39].


Эти цитаты из гейновских «Мыслей, заметок, импровизаций» демонстрируют потрясающую самоиронию и юмор. В этом отношении поэт представляет альтернативу всем тем запрещающим механизмам, которые в наше время действуют под маркой политкорректности, направленным на борьбу с агрессивными словами и фразами и тем самым создающим иллюзию отстранения от мира. Подобный нелиберальный и наивный подход имеет целью обособление другого, которому предписывается, как он должен говорить, что не только само по себе является агрессивной реакцией, но и исключает символическую переработку и рефлексию. Напротив, радость Гейне возникает потому, что недопустимое действие замещается языковым реагированием, фантазией о насилии. Его подход разительно отличается от первого, поскольку, признавая собственную склонность к жестокости, лирическое Я сублимирует ее в литературном образе и тем самым в значительной степени затормаживает ненависть.

Иначе дело обстоит, например, с лишенной какой-либо иронии речевой агрессией в отношении иммигрантов. С точки зрения анализа дискурса, как его понимает Мишель Фуко, это означает, что те преимущественно нехудожественные дискурсы, которые с риторическим блеском пропагандируют насилие и жестокость, сами потенциально являются элементами языка ненависти[40]. Они формируются в том числе за счет исключения всех тех слабых духом людей, которые, по Бенну, не хотят признавать реальность насилия. Такая революционная пьеса, как «Высшая мера» Бертольта Брехта, поддерживающая безжалостное уничтожение предателей[41], также должна рассматриваться в логической связи со всеми теми мерами, которые были приняты на «московских процессах» (см. главу 9). По мнению немецкого культуролога и филолога Евы Хорн, эту «танатологию» можно выразить словами Брехта:


Мы ничем не можем вам помочь.Только напутствиеМы можем дать вам:Умирайте, но учитесь.Учитесь тому, что не есть ложь[42].

V. Рационализация

Кэтлин Тейлор, психолога с естественно-научной подготовкой, интересуют прежде всего мотивы, стоящие за жестокостью, и в меньшей степени дискурсивные практики, придающие ей правдоподобие и легитимность. Она понимает жестокость как «насилие в квадрате», причины которого варьируются от дегуманизации другого, его социального уничтожения, негативных и агрессивных образов людей из других культур до социального остракизма, желания исключить другого/других из собственной группы. Во всех этих мотивах центральное значение для Тейлор имеет коллективный момент. В этой связи она также подчеркивает значение инаковости для понимания динамики нарастания, которая делает жестокость формой насилия в квадрате[43].

Инаковость важна, поскольку порождает превосходство просто за счет унижения другого; при этом собственный статус сильного человека поднимается до такой степени, что, кажется, теперь для него возможно беспрепятственное применение насилия. В этом отношении, по мнению Тейлор, акт агрессии непроизвольно подтверждает переоценку собственной значимости[44]. В частности, важность статуса, чести, достоинства и превосходства при конструировании образа другого/других существенно возрастает во время кризиса. В такой ситуации запускаются определенные формы радикального насилия, для которого характерен квадратичный, экспоненциальный рост. Согласно Кэтлин Тейлор, психологическая ловушка заключается в том, что другие всегда воспринимаются как угроза. Они – зло, с которым нужно бороться, и это оправдывает мобилизацию нашей готовности к применению насилия.

Чем, спрашивает Тейлор, привлекательны Медея и Орест? Тем, что их мотивы – честь и месть – понятны в контексте кризиса, даже если их поступки как таковые не могут быть оправданны. Чужая культура и любимый мужчина отказываются принять Медею – на это оскорбление она реагирует радикальным актом убийства. Для нас она по-прежнему остается примером трагической идентификации: обстоятельства вынудили ее убить своих детей, чтобы наказать мужа. К этой интерпретации можно добавить, что поступок Медеи представляет собой антипатриархальное выступление, которого не ожидают от женщин в мире, где управляют мужчины. Когда месть и возмездие за нанесенную обиду включают момент усиления, они приближаются к жестокости. Не случайно говорят, что человек жестоко мстит тому, кто его обидел и причинил ему боль. При этом едва ли имеет значение, является эта травма реальной или только воображаемой.

Шаткую логику, на которой основывается враждебное отношение к другим, Тейлор, ссылаясь на исследование религиоведа Дэвида Франкфуртера[45], описывает следующим образом:


Другой является враждебным и недружественным, угрожающим нашему существованию и идентичности. Он находится вне пределов нашей власти, мы не можем повлиять на его поведение. Другой не похож на нас. Доброта и сочувствие к нему не могут помочь. Другой – это не чума и не землетрясение, это агент, который стремится причинить нам боль, вред и уничтожить нас. Поскольку эта угроза настолько серьезна, разрешается использовать все средства для нейтрализации этого субъекта[46].


Для Тейлор важно, что здесь как бы в перевернутом виде предвосхищаются собственные действия: тот, кто хочет быть жестоким, стремится причинить боль и уничтожить другого, поэтому предполагает, что другой хочет причинить или якобы уже причинил ему зло. Человек конструирует свое собственное действие как необходимый ответ на предыдущее действие. Все теории заговора пользуются этой возможностью для облегчения вины и мобилизации агрессии. Как мы уже отмечали, статус, честь, достоинство и превосходство играют особенную роль в процессе конструирования другого/ других в кризисные моменты, когда формируются определенные практики радикального насилия, которое в результате кратного усиления становится жестокостью. Соответственно, возникновение жестокости связано с социальными и культурными факторами: она оказывается эффективной только в очень специфических ситуациях – в ходе гражданских войн, национальных, этнических или групповых конфликтов. Целенаправленное насилие вызывает равную по силе реакцию и обеспечивает дискурсивную легитимацию коллективных пыток и убийств. В этом контексте Тейлор приводит диалог из «Илиады» Гомера, в котором Агамемнон подчеркивает обязанность быть безжалостным:


Чтоб никто не избег от погибели чернойИ от нашей руки! Ни младенец, которого матерьНосит в утробе своей, чтобИ он не избег![47]

Кроме этого, концепция Кэтлин Тейлор включает в себя интересный медиальный аспект, который может быть плодотворным для истории понятия жестокости. Соответственно последняя понимается как «несправедливое отношение, произвол, направленный на причинение страданий невинной жертве. Нередко это подразумевает участие наблюдателей, которые испытывают негодование против обидчика и жалость к жертве»[48]. Таким образом, в акте жестокости, как правило, участвуют три стороны: преступник, жертва и реальный или виртуальный зритель. В этих дискурсах и диалогах борьба разворачивается также вокруг дистанции и сопереживания. По мнению Тейлор, сострадание к жертве может сдерживаться двумя обстоятельствами: негативными и несовместимыми друг с другом чувствами и эмоциями по отношению к жертве или дискурсивными концептами, убеждениями, в которых ставится под сомнение связь между сопереживанием и жертвой, а сострадание представляется как морально сомнительное (приведенная цитата из «Илиады» Гомера)[49].

Моральные кодексы и идеологии, в основе которых лежат четкие бинарные оппозиции, располагают соответствующим потенциалом для того, чтобы сделать жестокость в обществе само собой разумеющейся, превратив ее в приемлемый и даже предпочтительный способ поведения[50]. Согласно Тейлор, такие идеологии могут включать оправдание того, что на самом деле, в нормальной ситуации, не подлежит оправданию. Изучая этот механизм, мы приходим к ответу на главный вопрос: «Почему люди поступают жестоко, если знают, что жестокость – это зло?»[51] Тейлор обосновывает идею о том, что жестокость, очевидно, основывается на концепции «морали», связанной с такими моментами, как наказание, оправдание и ответственность[52]. Дискурсы такого рода имеют в высшей степени драматическую структуру: мы ведем войну за выживание нашего народа. Мотив войны отсылает к драматическому, предельно обостренному противопоставлению (или-или), к структурному аспекту повествования. Бинарный нарратив заговора, которым пользовались национал-социалисты, например Генрих Гиммлер в своей печально известной речи в Познани об «окончательном решении еврейского вопроса», следует именно этой схеме: мы вступаем в последний бой с еврейско-большевистским мировым заговором[53]. Нарратив заговора функционирует как символическая форма самоутверждения и самосохранения. В связи с этим возникает вопрос об оправдании целенаправленного коллективного насилия. Главным побудительным мотивом холодной расчетливой жестокости является защита отдельным человеком или коллективом своей раздувшейся самости.

Когда чувство вины нейтрализуется, возникает обратная, позитивная, реакция: неприязнь к другому становится удовольствием, убийство – источником наслаждения. Тейлор пишет о возможности «наслаждаться актом убийства»[54]. Если это проявляется слишком явно, в нас возникает ужас и отвращение[55]. С точки зрения психологии в этом процессе пересекаются бессознательные и сознательные, рациональные и либидинальные моменты. Итак, согласно Тейлор, существует ряд факторов, подталкивающих к жестокости, – чаще всего они встречаются в определенной комбинации, – это идеология и религиозные традиции, месть, страх, тревога и отвращение. Речь идет об экзистенциальном страхе, социальной власти, статусе, обычаях, целях, защите. В этом случае общим является ощущение, что собственная идентичность находится под угрозой[56].

VI. Насилие и власть

Исследование Кэтлин Тейлор, в котором не всегда проводится четкое различие между насилием и жестокостью, проливает свет на сопутствующие им навязчивые идеи с психологической точки зрения. Тема настоящей книги – жестокость в ее дискурсивном аспекте – в работе Тейлор возникает тогда, когда тот или иной дискурс приглушает или усиливает жестокость, поощряет ее или сводит на нет. При этом нераскрытой остается связь между насилием и властью.

Вслед за Ханной Арендт мы будем различать насилие и власть в том смысле, что первое имеет процессуальный, динамичный и временной характер, тогда как вторая обладает структурой, постоянством и, что почти одно и то же, существует в форме институтов. Насилие является дополнением власти, поскольку, как отмечал Мишель Фуко, оно основано на системе возможных физических и/или психологических наказаний, которая образует как бы символический горизонт власти. То, что Фуко называет политическим телом, в некотором смысле проясняет его взгляд на соотношение власти и насилия[57]. Но и независимо от выводов французского мыслителя есть подозрение, что власть, основанная исключительно на терроре и насилии, не может оставаться стабильной в течение более или менее долгого времени, а целенаправленное применение насилия свидетельствует о слабости политической элиты.

Тот, кто часто применяет насилие, беспокоится о сохранении собственной власти и стремится уничтожить всех – как реальных, так и воображаемых – врагов. Понятно, что насилие формирует горизонт власти, но оно же и угрожает ей: серия неконтролируемых насильственных действий разрушает авторитет власти как максимально надежной контролирующей инстанции. Скорее, насилие приводит к противоположности задуманному, создавая прямую угрозу действующему властному порядку. В этом смысле существование любой формы власти обеспечивается за счет ее принудительного или добровольного принятия социальным субъектом.

Исходя из этого, жестокость в политической сфере в первом приближении можно понять как форму разросшегося насилия, поддерживающего власть. Но ограничивать описание жестокости только этим было бы неверно. Эта форма насилия, для которой характерно парадоксальное обращение к другому, несомненно, включает нарциссический аспект. Она не только методично решает свою задачу, но существует за счет знания о боли, которую причиняет другому человеку. Извращенный характер такого насилия заключается в том, что оно предполагает определенную чувствительность со стороны преступника, но в то же время подводит к тому, чтобы мучить другого или других. В разговорной речи перверсия значит «извращение». Это точно отражает то, что происходит на психологическом уровне. Отсюда чрезмерность садистской жестокости. Фактически, как следует из формулы Марселя Энаффа «насилие в насилии», тем самым совершается потенцирование насилия.

VII. Terreur[58], или Субъект задает себя сам

Вопреки своему названию, эссе немецкого журналиста Хеннинга Риттера «Крики раненых» посвящено в первую очередь мыслителям, стремившимся положить конец политической жестокости[59]. В исследовании Риттера центральное место занимает насыщенный событиями XIX век, идеологически подготовивший и предвосхитивший исторические катастрофы первой половины XX столетия. Автор описывает дилемму великого историографа Жюля Мишле: как защитить Французскую революцию, не оправдывая «систему уничтожения»[60], началом которой стала казнь короля, а кульминацией – период террора. Мишле с самого начала видит «недостаток Революции в том, что она отказала королю в сострадании и прощении»[61]. Мишле гордится «слезным даром»[62] и говорит о засухе и пустыне, оставшихся после якобинского террора[63].

Мишле берет на себя роль зрителя и наблюдателя, то есть, согласно концепции Кэтлин Тейлор, третьей стороны в жестоком событии. Как исторический наблюдатель, Мишле явно отождествляет себя с жертвами и, подобно Георгу Бюхнеру, обрушивает свой гнев на преступников, хотя фактически принимает их революционный дискурс. Как могут сочетаться провозглашение прав человека и коллективное убийство невинных людей? Этот непростой вопрос Риттер ставит в отношении будущего жестокости и ее нейтрализации. В то же время это повод для диалога с французским историком.

Эссе Риттера о Максимильене Робеспьере, одном из лидеров якобинцев, и наблюдателе Мишле подтверждает точку зрения Тейлор о том, что жестокость сама по себе может быть моральным понятием: в ее основании лежит заповедь об убийстве, которую также можно назвать жестокой, поскольку она лишает убитого человека всякой моральной репутации. Не без оглядки на Мишле, описывающего последние часы жизни Робеспьера как конец Революции, Риттер сосредотачивается на самом известном представителе «безжалостного якобинского террора» и характеризует его как «тип исполнителя, который вновь появится в XX веке, всерьез воспринимающего призыв „от слов к действиям“»[64]. Неприметный, скромный, неподкупный человек, он мог бы закончить жизнь простым адвокатом где-то во французской глубинке, но вместо этого он неожиданно вырывается вперед, становится революционером и государственным террористом, который вместе со своими соратниками борется за право на террор и устрашение, чтобы продвигать дело революции назло своим врагам. Неумолимость строгой морали, а не ее дефицит, в итоге делает Робеспьера, наряду с Луи Антуаном де Сен-Жюстом, самой кровавой фигурой Французской революции. Эта неумолимость, как пишет Риттер, сочетается с «жаждой чистоты», с «мыслью о страшном, всеобщем, абсолютном очищении»[65]. Чтобы установить новый порядок, необходимо героическое насилие, справедливое уничтожение врагов, деяние, наводящее страх и ужас на наблюдателей. Те, кто призывает к умеренности, автоматически становятся противниками, поскольку они отвергают мораль жестокости во имя чистоты. Недостаток радикализма – их реальная вина и их «объективное» преступление против нравственности. То, что сам Робеспьер становится жертвой, укладывается в логику спирали насилия, развязанной в эпоху террора. Развитие этой логики и системы добродетелей может быть остановлено только смертью их создателей.

Отсюда видно, что в данном контексте складывается тип дискурса, в котором заметную роль играют пафос и абсолютизация «добродетели». Это относится как к якобинцам, так и к большевикам и их карикатурному образу – Сталину. Исламская революция в Иране в 1979 году также с самого начала проходила под знаком блюстителей добродетели: революционеры пытались навязать обществу свои прогосударственные, религиозно обоснованные ценности с помощью террора и устрашения и преуспели в этом. Terreur как неотъемлемая часть Французской революции – ключевая тема для Риттера, поскольку она касается вопроса о роли жестокости в современную эпоху. Признание прав человека подразумевает программу полного прекращения террора в коллективно-государственной и революционно-политической формах. Это драматический и, соответственно, театрально инсценированный разрыв как с прошлым старого режима, так и с логикой жестокости, действовавшей с момента возникновения высоких культур. Теперь эта же логика в измененном виде ставится в центр революции, которая провозглашает ее от имени Просвещения.

С этим неудобством и двусмысленностью революционного наследия имеет дело не только Жюль Мишле, но и писатель и политический деятель Бенжамен Констан, чей либерализм направлен именно на предотвращение и прекращение революционного террора, и аристократ Алексис де Токвиль, который с самого начала вынужден констатировать contre cœur[66], что более демократическое и равное общество в его понимании совершенно неожиданным образом складывается не в Европе, а в Северной Америке. Политическая умеренность и уменьшение агрессии, провоцирующей готовность к насилию, идут рука об руку. Поэтому необходимо создать автономные институты, «защищенные от деспотизма и тирании»[67]. Таким образом, либеральная позиция, наследница революции, занимает узкое, неприглядное место между двумя враждебными лагерями – реакционным и революционным, который, в свою очередь, как показал пример terreur, также стремится к деспотизму и тирании. Либералы хотят сохранить достижения революции и в то же время положить конец насилию, исторически сопровождавшему ее. Избегая измов[68], можно утверждать – и это наверняка немаловажно в то время, когда либерал открыто подвергается политическому давлению, – что такие позиции и дискурсы обладают устойчивостью к жестокости и психологической резилентностью[69]: наряду со «слезным даром», который Риттер в своей книге представляет на примерах философа Артура Шопенгауэра и основателя Красного Креста Анри Дюнана, сюда относятся отказ от поляризующей риторики, дух примирения и готовность к компромиссу и, кроме этого, способность видеть различия. Однако именно отсутствие радикализма и мягкость вызывают насмешки их критиков как слева, так и справа. Поэтому подход Риттера также следует понимать как призыв к открытости и либеральности, которые он рассматривает как противоядие от жестокости XIX и XX веков. По мнению американского философа Ричарда Рорти, ироничный либерал боится не только чужого, но и своей собственной способности к насилию[70]. «Лучший способ причинить людям долго не проходящую боль – унизить их, представив все то, что кажется им самым важным, как пустое, ветхое и бессильное», – пишет Рорти, ссылаясь на американского политолога Джудит Шкляр[71].

VIII. Историко-культурный и историко-литературный подходы

Жестокость – сложное и многогранное явление. Она принимает различные формы и по-разному проявляется в истории, начиная с первых цивилизаций, затем в европейском и, возможно, арабо-османском обществах в Средние века вплоть до современности. В разных книгах и антологиях по истории культуры и мысли приводятся различные наборы текстов. Полиморфизм crudelitas[72] отражается и в исследовательской литературе, где жестокость в целом характеризуется как специфическая потенцированная форма насилия.

Исследование профессора Джоди Эндер – возьмем в качестве примера одну из работ – посвящено жестокости в Средние века. Автор рассматривает пытки и истязания как наследие античности. Подобные формы систематического травмирования и зачастую произвольных расправ практикуются в рамках законного стремления к познанию истины, заложенного в классической риторике как вид испытания и наказания, осуществляемого более сильным над более слабым и предполагающего зрелище и удовольствие зрителей[73]. Этот дискурсивный режим, как и все остальные, порождает форму оправдывающей его культурной самоочевидности.

В работе американской писательницы и профессора эстетики Элейн Скарри, которая посвящена Средним векам и опирается, в частности, на труды Алека Меллора, Генри Ли, Эдварда Питерса, Пьеро Фиорелли, Пейджа Дюбуа, Кеннета Берка, Жака Деррида, Жиля Делеза и Феликса Гваттари, также рассматривается преимущественно физическая боль[74]. Центральный тезис исследования заключается в том, что организованное насилие создает фантастическую иллюзию власти. С точки зрения Скарри, публичные пытки до начала Нового времени, то есть до возникновения современной системы надзора, описанной Мишелем Фуко, представляли собой гротескный пример компенсаторной драмы[75]. Последняя выполняла функцию риторической схемы, запускающей механизм катарсиса[76].

Теоретическое исследование о жестокости французского философа Клемана Россе, в котором обсуждаются тексты Марселя Пруста и Эрнесто Сабато, философские концепции Лукреция, Эпикура, Монтеня, Паскаля и Леопарди, бесспорно, находится в тени Фридриха Ницше и маркиза де Сада. Россе, в частности, утверждает, что теория должна быть непримиримой по отношению к своему создателю[77]. Тем самым значение жестокости смещается в сторону невозмутимости и ясности, как и у Жака Деррида в его интерпретации театра жестокости Антонена Арто. Арто призывает нас «понимать под словом „жестокость“ лишь „строгость, неумолимое решение и претворение“, „необратимую решимость“, „детерминизм“, „подчинение необходимости“ и т. п. – вовсе не обязательно „садизм“, „ужас“, „кровопролитие“, „распятие врага“»[78].

Клеман Россе представляет реальное как бессмысленное и сущностно связанное с молчанием. Его этика построена на двух принципах – карающей реальности и неопределенности. Жестокость в его глазах не является чем-то исключительным: французский мыслитель видит в ней динамичную, болезненную и трагическую природу самой реальности – грубой, то есть сырой, кровавой и отталкивающей[79]. В ней заключено жестокое и действенное наказание для человека: подобно смертному приговору, который совпадает с исполнением и лишает осужденного времени, необходимого, чтобы он мог попросить пощады, реальность игнорирует и пресекает любую просьбу о помиловании[80].

На страницу:
2 из 4