Полная версия
Крест над Глетчером. Часть 2
Гнетущие мысли преследовали Альфреда, и он не мог осилить мучительную горечь, которая овладела, им мало-помалу. Смерть горячо любимого друга представлялась ему насмешкой над всем возвышенным, над всяким умственным прогрессом. Подобно высоко поднявшейся волне, которая с шумом разбивается густой пеной далеко от берега, Моргоф стоял высоко над уровнем большинства своих современников и погиб в пределах желанной пристани. Подобно тому, как вслед за разбившейся волной незаметно сменяли одна другую ее спутницы – мелкие волны, так и наряду с Моргофом Альфред знал немало отсталых людей, которые представлялись жалкими и ничтожными сравнительно с его благородной и высокоодаренной личностью. Почти обезумевший от горя и затаенной злобы на коварную судьбу, граф дико расхохотался. Гулкое эхо слилось со свистом бушевавшего ветра и пронеслось над необъятным, морем, как смелый вызов насмешки над природой, над человеческой жизнью, словом, над всем, что происходит на земле. «К чему существует все вообще?! – мысленно спрашивал себя Альфред. – К чему эта вечная, нескончаемая смена морских волн и человеческих жизней? Какая нелепая толчея. Что в том толку, если которая-нибудь из волн высоко поднимается над остальными? Она только тем скорее разобьется, а эта участь постигает всех их рано или поздно. Что в том толку, если человек превышает уровень посредственного большинства своими дарованиями и развитием? Он исчезает с лица земли, как и все остальные, – более того, – жизнь его кончается чудовищной роковой катастрофой. Что за смысл в нескончаемом столкновении колыбелей и гробов? Сама природа есть ничто иное, как данаида. В области стихии Нептуна, ее деятельность сводится к работе водяного колеса, а в истории человечества к бесцельной толчее, которая именуется человеческой жизнью. На тысячи ладов властвует природа над людьми, но разве и величайшие из трагедий не становятся смешны, когда они бесцельны, когда они уподобляются выполнению данаидиной бочки? Может ли иметь какое бы то ни было значение едва ли не суточное существование того чувствующего мускула, который мы называем сердцем? Не безразлично ли как мы проведем жизнь: проникнемся ли мудростью и добродетелью или нет. Создадим ли мы себе радужное счастье или будем разбиты горем? В конце концов, всех нас ожидает одна и та же развязка, все мы ляжем под могильную насыпь.
В этих ужасных, гнетущих мыслях Альфред находил какое-то дикое наслаждение: он рылся в своей наболевшей душе, растравляя тяжелые раны. Мучительное чувство горечи мало-помалу перешло в мрачную меланхолию. Подавленный злобным ожесточением, Альфред растерянно озирался кругом. Вдали на западе осветились облака золотистым ободком, и над горизонтом показался солнечный шар. Слегка колеблясь на лоне небесной тверди, он величаво склонялся к закату, разливая обильные потоки расплавленного золота по темным волнам океана. Как огромный раскрасневшийся, словно заплаканный глаз природы, опускалось мощное светило все ниже и ниже, разметая по стемневшему небу косые ряды красноватых лучей. А оттуда с беспредельной выси дивились величественному закату тысячи загоравшихся звезд. Выступая с каждой секундой, они постепенно усеяли весь небосклон. С глубокой скорбью взирал осиротелый Альфред на эти бесчисленные миры.
Сколько миллионов человеческих глаз с восторгом созерцают это величественное зрелище, – думалось ему, – и в ответ на эту мысль по его губам скользнула презрительная улыбка. Действительно ли оно так прекрасно? Да, если его созерцаешь только чувственным глазом. Но если, как то было с Моргофом – созерцающей не ограничивается одним эстетическим чувством, а стремится к метафизическому сознательному рассуждению, как скоро восхищение переходит в размышление, от величия этого зрелища не остается и следа. Что такое все эти звезды, как не обитаемые миры, центры планетной жизни, такие же страждущие, как и наша земля, где бесконечно сменяются одно другим поколения людей, которые вечно ищут счастья и ничего не находят, кроме несчастья. Чем выше поднимается человек по лестнице мудрости и добродетели, тем вернее ожидает его злополучная доля. О, если бы всюду по всему бесконечному пространству вселенной, могли быть слышны вопли страждущих и мучимых жизнью существ. Если бы они доходили до слуха просвещенных мыслителей, то они едва ли восхищались бы хитрым механизмом всемирной нескончаемой сутолоки, царствующей на бесчисленных планетах. Вся суть не в искусстве механизма, а только в том, что именно происходит на поверхности всех этих планет, которые вращаются в необозримом пространстве, подобно громадным группам сплошных кладбищ. Величественна природа только потому, что она нема, что она укрывает от наших взоров свою главную работу – обильный материал для человеческих страданий. Отчаянные вопли всех живущих, – вот преобладающая музыка вселенной. Горе, нескончаемое, вечное горе – вот единственно, что не подлежит сомнению. Пусть фантазеры-мечтатели восхищаются звездным небом и вдохновляются дешевыми восторгами. Пусть праздные глупцы дивятся искусному механизму, измышленному только для того, чтобы мучить все, что живет и дышит. Ведь и орудия пытки также весьма остроумный снаряд, но кому же приходит в голову восхищаться ими? Не быть лучше, чем быть, потому что сплошной, и чудовищный обман, разрастающийся до колоссальных размеров и покрывавший собою всякое бытие, является лучшим доказательством полнейшей бесцельности в работе природы. Конечная цель человеческой мудрости должна свестись к сознанию невозможности ответить чем-нибудь иным, кроме злой насмешки, на вопрос: К чему существует все вообще?
«Скажи мне, что такое человек?
Зачем он родится, куда исчезает?
Кто там живет на этих планетах,
В беспредельной выси небесного свода,
Где искрятся звезды, где солнце сверкает?
А волны все пенятся, ветер бушует,
Плывут облака, проносятся тучи,
Как холодны звезды, как они безучастны —
И только глупец чает ответа».
А все же! «Жизнь – это болезнь, от которой нас излечивает смерть». Вот что написала рука отошедшего друга. А что, если он прав? Если могила наша есть нечто иное, как узкий проход к другому, лучшему миру? Если Генрих в сущности не умер, если его пытливый ум, который так рвался к заоблачным сферам, на самом деле не угас, а обрел неведомый сложный материал для новых исследований? Что если бессмертие есть абсолютно существующей факт – что тогда?
Всецело поглощенный этой мыслью, Альфред порывисто встал. Заходящее солнце роняло гигантские тени на песчаный берег. Граф сам испугался своего отчаяния. Вопрошая звездное небо о причинах бытия, он искал отклика на свои страдания и пришел ко все отрицанию. Но что было исходной точкой его сомнений? Конечно, смерть единственного друга. Могилу его Альфред избрал исходным пунктом своего миросозерцания и смотрел на смерть как на уничтожение души вместе с телом. А что, если бессмертие не подлежит сомнению, если смерть есть ничто иное, как отрешение бессмертной души от тела? Не от этого ли вопроса зависит все наше миросозерцание? Понятие о смерти, как об уничтожении и души, облекает могильным мраком все, происходящее в необъятном пространстве вселенной. И наоборот, понятие о смерти, как об отрешении души от тела, озаряет радужным, неугасающим светом всякое бытие, все мироздание. Таковы были убеждения Генриха! Как часто он осыпал едкими насмешками невежественное учение материалистов! Их мировоззрение представлялось ему продуктом самого жалкого извращения разума. Материализм был в его глазах ничем иным, как философией недоразвитых умов. Но вот к чему сводится самый важный вопрос: ошибался ли Моргоф, в силу своего исключительного благородства, которое мешало ему понимать мир таким, каким он кажется, или же его незабвенный друг выработал свое мировоззрение, основываясь на великой истине, которую ему суждено было познать.
Тревожные мысли, сомнения, минутами вспыхивавшие надежды прозреть душой, наперерыв осаждали усталую голову Альфреда. Он машинально направился обратно к городу. Буря душевных страданий постепенно стихала, и он сознал необходимость борьбы с горем. Альфред впервые почувствовал, что, предаваясь полному отчаянию, он тем самым нарушал свое благоговение перед памятью отошедшего друга. Тут он вспомнил о Ковиндасами, вспомнил, что на эту скудную долю оставалась еще возможность хоть мимолетного общения с теми, которые были ему дороже всего на свете, которые оставили его сирым и одиноким на бренной земле. В эту минуту Альфреда внезапно осенила светлая мысль: разве мог он ослушаться завета, завещанного ему теми, которых не стало, и которые так беспредельно любили его. Разве мог он забыть про ту священную цель, которая светила путеводной звездой в его горьком существовании. Ему обещано было, что он найдет Эммануила, и хотя бы это стоило ему нескольких десятков лет самых ужасных страданий, он не мог, не смел уступить отчаянию. Перед Альфредом предстали во всей своей устрашающей пустоте тяжелые годы неусыпных трудов во имя священного долга, но он твердо верил, что его одинокое странствование по жизненному пути еще раз озарится светлым лучом неведомого, неиспытанного счастья. Альфреда охватила любовь безграничная, святая любовь к крошечному малютке. Да! Он увидит, он прижмет к исстрадавшемуся сердцу своего единственного сына, прежде чем отойдет в мир иной, прежде чем соединится со своей дорогой возлюбленной и с незабвенным другом.
XX
Бессильный в борьбе с безысходным горем, Альфред мало-помалу свыкся со своей долей, и только по временам гнетущие воспоминания ударяли тяжелым молотом по надорванным струнам его измученного сердца. Покорный неумолимой воле судьбы, которая так безжалостно разбила всю его жизнь, он словно замер душой. Буря страданий сменилась могильным покоем: Альфред нравственно обессилен и точно отупел от горя. Наболевшая душа бездействовала, и он впал в полную апатию. Одно только ужасное болезненное чувство неотступно преследовало его: это было нечто вроде мантии самобичевания и самообвинения. Альфреда не покидала предвзятая мысль, или, как выразились бы психиатры, у него явилось нечто вроде пункта помешательства, который мог бы повлечь за собой формальное сумасшествие в виде паники перед гонением судьбы. Это ужасное чувство Альфред познал впервые после смерти Мойделе: он признал себя тогда злополучным виновником чудовищного события. Ему казалось, что он сам поверг свою возлюбленную в объятия смерти. Но по мере того как стихала боль от жгучих страданий, мысль эта постепенно стушевалась, как потухающая искра под горячей золой. Теперь, со смертью Моргофа, новое безысходное горе воспламенило тлевшую искру и она разгорелась мощным пламенем. С каждым днем, с каждым часом росло и крепло в Альфреде ужасное убеждение: он совершенно сознательно винил себя в смерти своего друга. Ничто не могло разуверить его, что Генрих пал жертвой самоотверженной дружбы. Сам он, Альфред, беспредельно любивший своего друга, приготовил для него комнату, в башне, где его настиг злой рок, – более того, в минуту разлуки, он взял с него клятвенное обещание не сдаваться в борьбе с неудачами, не упускать из виду заветной пели. Для кого, как не для своего любимца Альфреда, Генрих отдался с такой страстью работе в лаборатории!? Преследуемый болезненной мыслью, граф ни в чем не находил себе оправдания. Чем больше он вникал в ход событий, предшествовавших роковой катастрофе, тем очевиднее становилась для него ужасная истина. В своих письмах к Леоноре он упорно отстаивал гнетущую мысль, которая неотступно терзала его. Напрасно выбивалась из сил любящая и преданная сестра, чтобы разубедить своего несчастного брата, напрасно старалась уверить его, что роковая катастрофа смерти Генриха явилась злополучной развязкой рискованных опытов, на которые подстрекала его она сама, влекущая жаждой полного успеха и торжества для горячо любимого жениха и для дорогого брата. Все уверения были напрасны: Альфред стоял на своем. В болезненном упорстве, с которым он отстаивал преследовавшую его мысль, графиня с ужасом усматривала первые симптомы умственного расстройства. Охваченная полным отчаянием, Леонора отважилась на последнюю попытку. Мысленно испросив себе прощения у дорогого отошедшего, она решилась обвинить его в глазах Альфреда, выставив на вид легкомыслие, с которым он отнесся к сложной задаче, сопряженной с неотвратимой опасностью даже и для самого умелого и сведущего экспериментатора.
Удивительно ли, что Альфред не доверялся письмам Леоноры. Зная, как она любила своего жениха, он душой понимал, что со смертью Моргофа для нее рушилось все. Граф хорошо знал сильную натуру своей сестры: она принадлежала к числу тех редких девушек, которые любят только раз в жизни, но любят горячо, всеми силами молодой нетронутой души. При встрече с Моргофом Леонора впервые повиновалась голосу природы, впервые познала счастье любви, но раз, что его не стало, личная жизнь для нее кончилась. Искать нового счастья она была не в состоянии уже потому, что, конечно, не допускала возможности заменить избранника своего сердца. Да и мог ли кто бы то ни было оказаться достойным преемником того, кто был рожден для высших целей, в ком природа соединила свои лучшие дары. Со смертью Моргофа Леонора обнищала душой. Она лишилась всего, что красит жизнь, и отныне ей, как и Альфреду, оставалось одно – влачить изо дня в день свое безотрадное существование. Что могло быть ужаснее доли молодых Карлштейнов! Чем неумолимее был рок, тем больше проникался Альфред сознанием своей преступности: он и только он погубил своего друга и лишил сестру незаменимой опоры!
К этому ужасному выводу Альфреда приводили самые последовательные, самые логические рассуждения. Однажды он явственно услышал во сне голос, который крикнул ему: «ты принес несчастье тем, кого любил!» Этот возглас так потряс его, что он тотчас же проснулся и в первую минуту ему все еще слышался таинственный голос как бы над самым ухом. «Вот она, разгадка роковой тайны, которую распростерла судьба над моей жизнью!» – бесповоротно решил Альфред. В нем самом, стало быть, скрывалось начало всех зол. Всякий, кого он любил, был обречен на безвременную смерть. Холодея от страха перед самим собой, Альфред бросился к зеркалу и стал пристально всматриваться в свое лицо. Неотразимый ужас овладел всем его существом, и он невольно отвернулся. Ему вдруг показалось, что очередь дошла до Леоноры, и что она была уж намечена ближайшей жертвой неизбежной опасности. Для того, чтобы спасти ее, он должен был бежать от своей родины, бежать подальше! Движимый этим болезненным решением, граф отправился обратно в Бенарес вместо того, чтобы вернуться в Европу.
Вопреки молодости и крепкому здоровью, Альфред неминуемо впал бы в неизлечимую меланхолию, если бы его апатию не осилил живой интерес к наукам о таинственном! Его встряхнуло сознание долга: со смертью Генриха он лишился усердного помощника в предпринятом сложном деле, и отныне ему предстояло справиться с двумя задачами – разыскать малютку Эммануила и наглядно убедиться в бессмертии Мойделе и незабвенного друга. По приезде в Бенарес Альфред прежде всего поспешил к Ковиндасами. С согласия факира опыты продолжались еженедельно и были все одинаково удачны. Альфред более не сомневался в возможности сношения нашего мира с невидимым. Все, что он узнал через Ковиндасами, вполне совпадало с показаниями Гассана и с тем, чего удалось добиться Генриху. Приписывать это поразительное совпадение простой случайности было бы нелепо, – более того, сумасбродно. В общем, Альфреду удалось выяснить следующее пункты: прежде всего год и день, когда он должен был найти своего сына. Затем самое место, где он будет, перед тем, когда найдет Эммануила. Согласно показаниям Гассана и Ковиндасами, он должен был перейти в этот день через Элондглетчер по направлению к каменному выступу. Там ему предстояло встретить человека со шрамом, того самого, с которым он должен был предварительно познакомиться в Венеции. Все это неоднократно повторялось и подтверждалось как Гассаном, так и Ковиндасами, но более обстоятельных разъяснений Альфреду не удалось добиться, как он ни просил, как ни настаивал. Самому же ему было, конечно, трудно уловить какую-нибудь определенную связь в поименованных событиях.
Напрасно пытался Альфред пополнить собранные им сведения более обстоятельными показаниями из других источников. Мир духов упорно отказывал ему и подробных сообщениях, и каждый раз, как он прибегал к посредничеству факиров, видения обрывались на «белой горе, которая исчезала в непроницаемом тумане. За этой неизменной завесой скрывалось дальнейшее будущее. Только одно обстоятельство не утаивалось: в тот день, когда Альфред должен был очутиться на «белой горе», ему неминуемо предстояла большая опасность, от которой его и предостерегали факиры. Но могла ли пугать Альфреда опасность, которая являлась лишь проходящим препятствием к свиданию с Эммануилом. Ему было обещало, что он найдет своего сына и это обещание стало для него как бы догматом: раз что предстоявшая ему неотвратимая опасность не устраняла возможности желанного свидания с Эммануилом, то она представлялась ему только очистительным подвигом, которым он должен был окупить счастье найти своего сына. Такова была воля судьбы, и он покорился ей.
С одной мыслью не мог примириться Альфред: его страшила перспектива мучительной неизвестности в продолжение стольких лет. За что же, наконец, был обречен Эммануил пронести лучшие годы своей жизни вдали от любящего отца. Граф был решительно не в состоянии поверить возможности такого жестокого предопределения судьбы. Разрешить этот вопрос, возможно, было не иначе, как путем проверки собранных им показаний, а для этого оставался только один исход – проверить действием собственной силы все то, чего ему удалось добиться благодаря таинственной силе, которой располагали другие. До сих пор Альфред изучал индийскую мистику исключительно с внешней стороны, т. е. ему была более или менее известна только та часть ее, которая не сокрыта от большинства, а наоборот даже предается гласности через посредничество факиров, в роде Ковиндасами, на обязанности которых лежит поддерживать в народе почитание священников-браминов. Что же касается до высшего учения, которое сохраняется в тайне, то оно было еще совершенно незнакомо Альфреду. Познать высшее учение браминов – значило проникнуть в самый храм, а это было немыслимо. Граф знал, что брамины, пользующееся почти идолопоклонническим почитанием народа, издавна славятся обладанием совсем особых сил, о которых он и понятия не имел. Вот они то и были необходимы ему. Однако все попытки, все усилия ни к чему не повели. Малейшее разоблачение тайн, вверенных только посвященным, считается профанацией высшего учения, на которую не отваживается, ни один священник.
Даже и в самой среде браминов строго соблюдается иерархическое разграничение прав. Полного посвящения удостойсв. Имея только самые лучшие чины касты, которые свято хранят вверенные им тайны от остальных священствующих лип. Повышение же в степени иерархии дается не иначе, как в виде заслуженной награды тому, кто, после долголетних испытаний, оказывается достойным блюстителем таинств высшего учения.
Альфред неоднократно наводил справки о причинах, в силу которых верховное учение браминов обставляется такой таинственностью, и почти все ответы гласили одно и то же. По общему отзыву сведущих лиц, высшее учение браминов не может и не должно быть доступно массе, потому что оно полно тайн, касающихся магических способностей человека, которые могут быть обоюдоострым оружием. Это необъяснимое свойство человека легко может быть поводом к самым ужасным злоупотреблениям, крайне опасным для общества своими последствиями.
Однажды Альфреду довелось беседовать об этом предмете с одним из старших адептов учения браминов. По его словам, человек, обладающей магическими способностями, может быть, – выражаясь нашим христианским языком, – или ангелом, или демоном. Первым, если у него есть этическая основа, последним, – если у него таковой нет. Вся задача брамина сводится к тому, чтобы годами испытывать в своем ученике эту этическую основу, и только заручившись неоспоримым доказательством схожести испытуемого, он, может, посвятит его в тайны высшего учения. Ни один король, ни один император не может быть избавлен от суровой школы испытаний, через которые должен пройти всякий агент перед посвящением. Таковы были в общих чертах сведения, которые адепт сообщил Альфреду касательно высшего учения. Следуя первому впечатлению, граф несколько усомнился в их точности. Он усмотрел в словах своего собеседника много преувеличенного, много напускной важности. Но затем, когда адепт привел ему примеры из европейской истории средних веков, то он не мог не согласиться с ним. Уж и тогда, в средние века, различали черную и белую магию и наряду с магическими чудесами святых признавали существование колдуний, а подобного рода верования разве не служат историческим доказательством невозможности посвящать народ в таинственные явления подобного рода. По стопам адепта, европейская культура только выиграла от того, что майя удалена была с горизонта человеческого Ведения, каковы бы ни были средства, которые пускались в ход, чтобы истреблять последователей этой науки. В Индии же, наоборот, это зло предотвращено кастовым устройством.
– Знание есть, несомненно, сила, – пояснил адепт; – истина эта подтверждается вашей европейской цивилизацией. Но она же указывает и на другую истину, а именно, что знание без этической основы является лишь орудием индивидуального эгоизма и началом злоупотреблений, которые влекут за собой социальное зло. Само собой разумеется, что если всякое знание есть сила, то знание магических тайн дает совсем особую силу, которая может быть вверена только святому или, по меньшей мере, человеку, близкому к святости. Вот что дает браминам право обставлять высшее учение той таинственностью, в которой нас упрекают. На обязанности наших священников лежит поддерживать традиции касты из поколения в поколение. К священному призванию браминов стремятся все ученики, но большинству их, в том числе Ковиндасами и его товарищам, доступны только низшие степени иерархии, так что, по мере повышения, число священствующих лиц постепенно убывает. Чем выше степень, тем меньше членов, чем ближе адепт к полному посвящению, тем суровее испытания и высшего знания удостаиваются только единицы. Такой святой, т. е. человек с высшей организацией, составляет крайне редкое явление. Как было тысячу лет тому назад, так оно и теперь и так нее будет во все времена, и именно в силу того, что у нас с такой точностью намечен путь к высшей степени человеческого совершенства, в самой культуре нашей немыслимы те колебания и противоречия, о которых гласит история европейской культуры.
– Наша культура направлена к совсем иной цели – возразил Альфред – не единичных личностей развивать до степени сверх человеческого совершенства, а равномерно поднять уровень развития народных масс.
– Это прекрасная цель – перебил адепт, – но на деле вам никогда не удастся достигнуть ее. Сравните нашу чернь с вашей, какой она проявила себя во всех исторических событиях.
При последних словах адепта, Альфред невольно смутился, сознавая невозможность возражения, и только выразил мысль, что выполнить сложный план европейской культуры – во всяком случай дело будущего, но и с этим адепт не согласился:
– Природа сама по себе аристократична, стало быть, всякая демократическая культура до известной степени противоестественна, ибо противоречит самой природе. Понятно, что народы стремятся свергнуть с себя иго родовой, а тем паче денежной аристократии. Но речь не в этой борьба, а в том, что ваши народы отрицают аристократию вообще, я разумею аристократизм природы, ума и сердца, тот аристократизм, который является единственным двигателем настоящего прогресса. Они ведь и его не хотят признавать.
Беседа с адептом настолько заинтересовала Альфреда, что он решил при первой возможности возобновить свидание с индусом. Граф весь отдался изучению индуской религии, в особенности же буддизма, этой старейшей из всех религий земного шара: последователи ее составляют четвертую часть всего человечества. В воображении Альфреда живо рисовался образ королевского сына Сакиямуни, учение которого проникнуто таким величием. Оно существенно отличается от наших философских систем одной очень важной особенностью: этика не составляет в нем чисто внешней принадлежности, а если можно так выразиться, исходить из самой сути учения и сливается с метафизикой в одно неразрывное целое. Но Альфреда отталкивала грубая оболочка догматического суеверия, за которой сокрыта была сущность буддизма. Он задавал себе вопрос, действительно ли тенденция этого учения, состоящая в отграничении от всего мирского, может безнаказанно поработить образ мышления миллионов людей. В условиях, которыми обставлено положение Индии, он нашел отрицательный ответ на этот вопрос. В самом деле, народ очень благородный в корню, но до сих пор они не выходили из-под ига завоевателей. В настоящее время над ними господствует европейское племя торгашей, которое поддерживает свою власть над государством со стомиллионным населением при помощи жалкой армии в шестьдесят тысяч человек. Такой народ как индусы может ли быть способен на самостоятельное развитие, может ли он собственными силами достигнуть степени европейской цивилизации, которая во всяком случае должна еще выработаться в настоящую культуру. Европа усвоила себе, по крайней мере, хоть одну из тех задач, которые должно разрешить человечество. Ей принадлежит прогресс естественных наук, предназначенных для улучшения материального благосостояния человека посредством извлечения практической пользы из сил природы. Ни о чем подобном Индия и понятая не имеет. Все, что в ней на лицо, заимствовано извне. Индусы – народ невежественный, находящейся даже в диком состоянии. Для них не существует понятая о слове: «развитие», которое начертано на знамени европейской культуры. Народ, отрешившийся от всего мирского, никогда не будет способен выполнить свои земные задачи. Индия никогда не будет независимой страной и никогда не сможет участвовать в работе мировой культуры. Социальное и политическое расслабление этого народа казалось Альфреду совершенно естественным следствием религии, проповедующей отрешение от мира. Владычество Англии над Ниццей представлялось ему жадной пиявкой, впившейся в страну и бесконечно высасывающей ее соки. Владычество это, конечно, не может быть прочно, потому что народ, вступивший в старческий возраст и бессильный перед своей страстью к завоеваниям, подобен колоссу на глиняных ногах, который слабеет по мере роста и неминуемо рухнет от первого толчка. Но что затем последует? Освободится ли вследствие этого Индия и станет ли способной на самостоятельное развитие? Ни в каком случае, ибо преемницей английского владычества явится Россия.