
Полная версия
Призраки в солнечном свете. Портреты и наблюдения
Много времени проводишь на Пти-Сокко, площади сплошных кафе у подножья касбы[17]. На первый взгляд она может показаться миниатюрным вариантом Галереи в Неаполе, но при близком знакомстве обнаруживаются такие своеобразные и гротескные черты, что ее нельзя уподобить ни одному месту на свете. Пти-Сокко круглые сутки полна народа; на Бродвее, на Пикадилли бывает затишье, но маленькая Сокко гудит день и ночь. Отойдешь на двадцать шагов – и погружаешься в туман касбы; из тумана в шарманочный шум Сокко выплывают призраки – оживленное зрелище; это выставочная площадка проституток, стойбище торговцев наркотиками, шпионский центр; кроме того, это – место, где народ попроще пьет свой вечерний apéritif.
У Сокко свои знаменитости, но это ненадежная слава, потому что в любую секунду любого могут забыть и отбросить: публика на Сокко повидала почти все и крайне переменчива. Сейчас тут звезда – Эстель, красавица, которая ходит так, словно разматывается веревка. Она полунегритянка-полукитаянка и работает в борделе под названием «Черная кошка». По слухам, раньше она была парижской моделью и приплыла сюда на частной яхте; с намерением, разумеется, таким же манером отбыть; но, по-видимому, джентльмен, владелец яхты, в одно прекрасное утро отчалил, бросив ее на произвол судьбы. Первое время ее баловал Моми; Сокко ценила таланты Моми и как танцовщика фламенко, и как рассказчика: где бы он ни присел, там всегда раздавались взрывы хохота. Увы, бедного Моми, экзотического молодого человека, имевшего обыкновение обмахиваться кружевным веером, недавно ночью пырнули ножом в баре, и он выпал из обращения. Менее прославленные, но не менее интересные – леди Уорбэнкс с двумя своими пристяжными, любопытное трио, каждое утро завтракающее за столиком на тротуаре; завтрак у них всегда одинаковый: жареный осьминог и бутылка перно. Знающие люди утверждают, что леди Уорбэнкс, ныне весьма déclassé[18], в свое время была первой красавицей Лондона; возможно, это правда – у нее точеное лицо и, несмотря на тесный матросский костюм, в который она себя втискивает, врожденная элегантность. Но с нравственностью у нее не все так ладно, как могло бы быть, и то же самое можно сказать о ее спутниках. Один – хлопотливый, нахального вида молодой человек, у которого язык – как черпак, загребающий из котла скандальных сплетен; другая – суровая девица-испанка с короткими непослушными волосами и светло-карими глазами. Зовут ее Санни, и мне сказали, что ее финансирует леди Уорбэнкс и она на пути к тому, чтобы стать единственной в Марокко женщиной, возглавляющей организованную шайку контрабандистов. Контрабанда здесь – мощная отрасль, в которой заняты сотни людей, и Санни, как можно понять, располагает судном и командой, еженощно совершающей рейсы через пролив в Испанию. Отношения внутри этого трио не вполне печатные; достаточно сказать, что на троих они собрали все известные пороки. Но Сокко это не интересует, Сокко занимает совсем другой аспект: скоро ли леди Уорбэнкс убьют и кто из двоих это сделает, молодой человек или Санни? Англичанка очень богата, и если этих друзей привязывает к ней алчность, что видно невооруженным глазом, то за убийством дело не станет. А пока что леди Уорбэнкс безмятежно сидит, откушивает осьминога и попивает свое утреннее перно.
Сокко также центр моды, испытательный полигон новейших веяний. Одно новшество, популярное среди щеголих, – туфли, зашнурованные лентами, обвивающими ногу до колена. Непривлекательно, но не так прискорбно, как страсть к темным очкам, овладевшая арабскими женщинами, чьи глаза всегда выглядывали из бурнусов очень завлекательно. Теперь же видишь только большие черные стекла, утопленные, точно угли, в большой снежный ком ткани.
В семь часов вечера жизнь на Сокко в самом разгаре. Это людный час аперитива, на маленькой площади перемешиваются два десятка национальностей, гул их голосов похож на пение гигантских москитов. Однажды, когда мы сидели там, вдруг наступила тишина: по улице, мимо освещенных кафе, весело трубя, двигался арабский оркестр – первый раз в жизни слышал я веселую мавританскую музыку, обычно она звучит как обрывочный погребальный плач. Но, похоже, смерть у арабов не горестное событие, потому что этот оркестр оказался авангардом похоронной процессии, которая извилисто и бодро двигалась сквозь гущу народа. Затем показался и покойник – полуголый мужчина на колышущихся носилках, и дама в стразах, отклонившись от своего столика, прочувствованно отсалютовала ему стаканом «Тио Пепе»; через минуту она уже смеялась золотозубым смехом и что-то затевала, интриговала. И тем же занята была маленькая Сокко.
«Если собираетесь писать о Танжере, – сказал мне один человек, к которому я обратился за некоторыми сведениями, – пожалуйста, не касайтесь подонков, у нас здесь множество приятных людей, и нам обидно, что у города такая плохая репутация».
Ну, я совсем не уверен, что наши с ним определения совпадают, но здесь есть по крайней мере три человека, которых я нахожу чрезвычайно приятными. Например, Джонни Уиннер. Милая, смешная девушка – Джонни Уиннер. Очень молодая, очень американская, и, глядя на ее грустное, задумчивое лицо, трудно поверить, что она способна сама о себе позаботиться, – думаю, что так оно и есть. Тем не менее она прожила тут два года, одна проехала по всему Марокко, одна побывала в Сахаре. Почему Джонни Уиннер хочет жить до конца своих дней в Танжере, конечно, ее дело; но очевидно, что у нее любовь. «А вы разве не полюбили этот город? Проснуться и увидеть, что вы здесь, и знать, что вы всегда можете быть собой и не надо быть кем-то другим? И всегда у вас цветы, и смотреть в окно, наблюдать, как темнеют холмы и зажигаются огни в гавани? Разве вам это не радость?» С другой стороны, она вечно на ножах с городом, когда ни встретишь ее, у нее очередной crise[19]. «Слышали? Чудовищное непотребство: какой-то дурак в касбе покрасил свой дом желтым, и теперь все потянулись за ним – я сейчас постараюсь сделать все, чтобы положить этому конец».
Касба – традиционно синяя и белая, как снег в сумерках, и желтый цвет ее обезобразит. Надеюсь, Джонни своего добьется, хотя ее кампания против того, чтобы очистили Гран[20] -Сокко, потерпела неудачу – это было для нее ударом в самое сердце, и она бродила по улицам в слезах. Гран-Сокко – большая рыночная площадь. Берберы с гор, с их козьими шкурами и корзинами, сидят кружками на корточках под деревьями и слушают рассказчиков, флейтистов, фокусников; зеленные ларьки ломятся от цветов и фруктов, в воздухе дымок гашиша и аромат кориандра, на солнце горят яркие пряности. Все это предполагается переместить в другое место, чтобы разбить здесь парк. «Как же мне не огорчаться? Танжер для меня – как родной дом. Вам понравилось бы, если бы к вам домой пришли и стали передвигать мебель?»
И Джонни сражалась за спасение Сокко на четырех языках – на французском, испанском, английском и арабском; хотя говорит она на любом из них прекрасно, официального сочувствия она добилась разве что от швейцара голландского консульства, а душевной поддержки – от таксиста-араба, который считает ее ничуть не помешанной и бесплатно возит по городу. На днях под вечер мы увидели Джонни, тащившуюся по ее любимой обреченной Сокко; вид у нее был совершенно убитый, и она несла грязного, покрытого болячками котенка. У Джонни было обыкновение с ходу говорить то, что она хочет сказать, и она выпалила: «Я чувствовала, что не могу больше жить, и вдруг нашла Монро, – она погладила котенка, – и он заставил меня устыдиться: ему так хочется жить, и, если он хочет, почему я не должна?»
При виде их, таких замурзанных и несчастных, рождалась уверенность: что-то, как-то их убережет – если не здравый смысл, то любовь к жизни.
У Фериды Грин здравого смысла сколько угодно. Когда Джонни заговорила с ней о ситуации с Большой Сокко, мисс Грин сказала: «Милочка, вы не должны волноваться. Они вечно сносят Сокко, и никогда этого не происходит. Помню, в тысяча девятьсот шестом году ее хотели превратить в центр по переработке китов – представляете, какой запах?»
Мисс Ферида – одна из трех гранд-дам Танжера по фамилии Грин; к ним относится ее двоюродная сестра мисс Джесси и ее невестка, миссис Ада Грин. Во многих вопросах за ними – последнее слово. Всем троим за семьдесят. Миссис Ада славится своей элегантностью, мисс Джесси – остроумием, мисс Ферида, старшая, – мудростью. Родную Англию она не навещала больше пятидесяти лет, однако, глядя на широкополую соломенную шляпу, пришпиленную к волосам, и на черную ленту, свисающую с пенсне, сразу понимаешь, что она выходит из дому на полуденное солнце и ни разу не пропустила чая в пять часов. Каждую пятницу на протяжении всей ее жизни совершается ритуал под названием «Мучное утро». Сидя за столом внизу своего сада и взвешивая каждое прошение, она выдает муку нуждающимся – обычно арабским старухам, которые иначе умерли бы с голоду. Из этой муки они сделают тесто и так дотянут до следующей пятницы. Вокруг этого много шуток и смеха, потому что арабы обожают мисс Фериду, и все эти старухи – безымянные тюки стирки для нас, остальных, – для нее друзья, чьи характеристики она заносит в гроссбух. «У Фатимы скверный характер, но она не плохая», – пишет она об одной. О другой: «Халима хорошая девочка, у нее нет двойного дна». И то же, думаю, можно сказать о самой мисс Фериде.
Всякий проживший в Танжере больше суток непременно услышит о Нисе – как ее, двенадцатилетнюю, подобрал на улице австралиец и по-пигмалионовски сделал из арабской оборванки воспитанную, безупречно элегантную женщину. Ниса, насколько я знаю, единственный в Танжере пример европеизированной арабской женщины, и, как ни странно, ей не прощают этого ни европейцы, ни арабы; последние не скрывают ожесточения и, поскольку она живет в касбе, имеют все возможности дать выход своей злобе: женщины посылают детей писать непристойности на ее двери; мужчины, не задумываясь, плюют на нее на улице; в их глазах, она совершила самый тяжелый грех – стала христианкой. Это должно было бы вызвать ответное возмущение, но Ниса, по крайней мере внешне, даже не понимает, чем тут можно возмущаться. Ей двадцать три года; она очаровательная, спокойная девушка, и просто сидеть вблизи нее, любуясь ее красотой, ее потупленными глазами, руками, изящными, как цветы, – само по себе удовольствие. Она мало видит людей, как сказочная принцесса, сидит взаперти или в тени своего патио, читает, играет с кошками или с большим белым какаду, который подражает каждому ее действию, иногда подлетает к ней и целует ее в губы. Австралиец живет с ней с тех пор, как подобрал ее ребенком, она с ним ни на день не разлучалась. Если что-то случится с ним, Нисе не к кому будет прислониться: арабкой она снова стать не сможет, и вряд ли ей удастся влиться в европейский мир. Но австралиец уже старый человек. Однажды я позвонил в дверь Нисы: никто мне не открыл. В верхней части двери есть решетка, я заглянул в нее и за завесой вьюнов и листьев увидел Нису, стоявшую в тени патио. Я позвонил еще раз, она продолжала стоять, темная и неподвижная как статуя. Позже я узнал, что ночью у австралийца случился удар.
В конце июня, с новолуния, начинается Рамадан. Для арабов Рамадан – это месяц воздержания. С наступлением темноты в воздухе протягивают цветную бечевку, и когда она становится не видна, раковины трубят арабам, что можно пить и есть – днем не дозволено. Эти ночные пиры дышат праздником, и длится он до рассвета. На дальних башнях перед молитвами играют зурны, слышны, но не видны барабаны, где-то за закрытой дверью там-там; из мечетей на узкие лунные улицы льются голоса мужчин, нараспев читающих Коран. Даже высоко на темной горе над Танжером слышится заунывная зурна; торжественная пряжа мелодии вьется по Африке отсюда до Мекки и обратно.
Пляж Сиди-Касем – бесконечный, похожий на Сахару, окаймленный оливковыми рощами; под конец Рамадана сюда стекаются арабы со всего Марокко – на грузовиках, верхом на ослах, пешим ходом; на три дня берег превращается в город, хрупкий город из сна, город цветных огней и кафе под деревьями, на которых висят фонари. Мы поехали туда около полуночи; город открылся внизу, похожий на именинный торт, горящий в темной комнате, и чувство охватило похожее – волнение, страх, что не сможешь задуть все свечи разом. Мы немедленно потеряли своих спутников – в толчее невозможно было держаться вместе, но после первой минуты испуга мы оставили попытки их отыскать; ночь сгребла нас в горсть, и не оставалось ничего другого, как сделаться еще одним восторженным, ошалелым лицом, мелькающим в свете факелов. Всюду играли оркестрики. Голоса, сладкие и душные, как дым кифа[21], разливались над стуком барабанов, и где-то, спотыкаясь между серебряными парящими деревьями, мы увязли в толпе танцоров: стоя кружком, бородатые старики отбивали ритм, а танцоры, такие сосредоточенные, что хоть коли их булавкой, колыхались, словно ими двигал ветер. По арабскому календарю сейчас год тысяча триста семидесятый; когда видишь тень на шелковой стене палатки, наблюдаешь, как семья печет медовое печенье на костре из прутиков, бродишь среди танцоров и слышишь трель одинокой флейты на берегу, легко поверить, что в тысяча трехсот семидесятом году живешь и что время никогда не сдвинется.
Иногда хотелось отдохнуть; под оливами лежали соломенные маты, и когда ты садился на мат, человек подавал тебе стакан горячего мятного чая. Мы пили чай, и в это время мимо прошла странная цепочка мужчин. Они были в красивых свободных одеждах, а первым шел старик, словно выточенный из слоновой кости, и нес чашу с розовой водой, брызгая ею по сторонам под аккомпанемент волынок. Мы встали и вслед за ними вышли из рощи на берег. Песок был холодный, как луна; горбатые дюны спускались к воде, и в темноте вспыхивали огоньки, как будто падучие звезды. Потом процессия скрылась в храме, куда мы войти не имели права – и побрели по берегу дальше. Дж. сказал: «Смотри, звезда упала», – и мы стали считать падучие звезды, их было множество. Ветер шелестел в песке с морским звуком, в свете присевшей оранжевой луны возникали силуэты злодейских фигур, берег был холоден, как снежное поле, но Дж. сказал: «Не могу, у меня глаза совсем слипаются».
Проснулись мы под синим, почти рассветным небом. Мы лежали высоко на дюне, внизу под нами рассыпались по берегу празднующие, их яркие одежды трепал утренний бриз. Как только солнце коснулось горизонта, раздался тысячеголосый рев, и два всадника на неоседланных конях проскакали по берегу, расплескивая воду, и унеслись вдаль. Восход полз к нам по песку, словно занавес поднимался, и мы с дрожью ждали его подхода, зная, что, когда он достигнет нас, мы снова окажемся в нашем веке.
Поездка по Испании
(1950)
Поезд определенно был старый, сиденья обвисли, как щеки у бульдога, некоторые окна отсутствовали, а оставшиеся держались на липкой ленте; по коридору бродила кошка, будто в поисках мышей, и разумно было предположить, что охота ее увенчается успехом.
Медленно, словно паровоз был припряжен к пожилым кули, мы выползли из Гранады. Южное небо было белым и раскаленным, как в пустыне; единственное облако плыло по нему, как кочевой оазис.
Мы ехали в Альхесирас, испанский порт напротив побережья Африки. С нами в купе был средних лет австралиец, в грязном полотняном костюме, с табачными зубами и антисанитарными ногтями. Он сообщил нам, что он корабельный врач. Странно было встретить на сухих, суровых равнинах Испании кого-то, связанного с морем. Рядом с ним сидели две женщины, мать и дочь. Мать – дебелая, пыльная, с медленным неодобрительным взглядом и небольшими усиками. Объект ее неодобрения менялся; сначала она тяжело смотрела на меня: солнце разгорелось, в разбитые окна волнами вваливался зной, и я снял пиджак, что показалось ей невежливым – наверное, справедливо. Позже она невзлюбила молодого солдата, тоже в нашем купе. Солдат и не слишком стеснительная дочь, девушка со спелым телом и мятым лицом боксера, по-видимому, затеяли флирт. Когда в двери показывалась бродячая кошка, дочь изображала испуг, солдат галантно прогонял кошку – таким образом они получали возможность прикоснуться друг к другу.
В поезде было много молодых солдат. В лихо сдвинутых набок пилотках с кисточками, они околачивались в коридорах, курили душистые черные сигареты и смеялись над чем-то своим. Им было весело, но, по-видимому, это было неправильно: когда появлялся офицер, солдаты безотрывно смотрели в окна, точно завороженные красными каменными кручами, рощами олив и суровыми горами. Офицеры были в парадных мундирах – много ленточек, желтой меди, – а у некоторых на боку висели невероятные сияющие сабли. С солдатами они не общались, сидели отдельно в купе первого класса со скучающим видом, чем-то напоминая безработных актеров. И даром небес, я думаю, стало происшествие, давшее им повод побряцать этими саблями.
Купе перед нами занимала одна семья: хрупкий, несколько истощенный и чрезвычайно элегантный мужчина с траурной лентой на рукаве и с ним шесть худых девочек в летних платьях – судя по всему, дочери. Все очень красивые – и отец, и дети, – и одинаковой красотой: волосы с темным блеском, губы цвета красного перца, глаза как вишни. Солдаты заглядывали в их купе и тут же отводили глаза. Как будто посмотрели на солнце.
На остановках две младшие девочки выходили и гуляли под зонтиками. Гулять им посчастливилось часто и подолгу, потому что бóльшую часть времени поезд проводил на стоянках. Никого, кроме меня, это, по-видимому, не раздражало. У нескольких пассажиров, похоже, были друзья на каждой станции, они сидели с ними у фонтана и лениво, подолгу болтали. Одну старуху встречали маленькие группы на десятке с лишним станций. Между встречами она так рыдала, что врач-австралиец встревожился. А, нет, сказал он, я ничем не могу помочь, это она от радости, что увиделась со всеми своими родственниками.
На каждой остановке вдоль поезда, расплескивая воду из глиняных горшков, с криками «Agua! Agua!»[22] носились вихри босоногих женщин и не полностью одетых ребятишек. За две песеты можно было купить целую корзину темного, истекающего соком инжира, а еще были подносы со странными пончиками в белой глазури – выглядели они так, как будто их должна есть девочка в платье для причастия. В полдень, раздобыв бутылку вина, хлеб, колбасу и сыр, мы собрались обедать. Соседи по купе тоже проголодались. Разворачивались свертки, откупоривалось вино, и на время установилась приятная, благожелательная, почти праздничная атмосфера. Солдат поделился с девушкой гранатом, австралиец рассказал забавную историю, ведьмоглазая мать вытащила из грудей завернутую в бумагу рыбу и с угрюмым удовольствием съела.
Потом всех потянуло ко сну. Доктор уснул так крепко, что муха беспрепятственно разгуливала по его лицу с открытым ртом. Вагон объяла тишина. Шесть девочек в соседнем купе клонились обессиленно, как увядшие герани. Даже кошка перестала бродить и смотрела сны в коридоре. Поезд поднялся в гору и тащился по плато среди желтой пшеницы, потом между гранитных скал вдоль глубоких ущелий, где горный ветер тряс непонятные колючие деревья. Один раз в просвете между деревьями я увидел то, что хотел увидеть, – замок на вершине, он сидел на холме, как корона.
Это был разбойничий ландшафт. Ранним летом знакомый молодой англичанин (вернее, знакомый по рассказам) ездил один на машине по этой части Испании, и вот на безлюдном склоне горы его машину вдруг окружили смуглые негодяи. Они ограбили его, потом привязали к дереву и щекотали горло острием ножа. И как раз когда я вспомнил об этом, в сонной тишине без всякой подготовки застучали выстрелы. Пули трещали в деревьях, как кастаньеты, и поезд с недужным скрежетом остановился. С минуту не слышалось ничего, кроме автоматного кашля. И громким, ужасным голосом я сказал: «Бандиты!»
«Bandidos!» – закричала дочь.
«Bandidos», – откликнулась мать, и страшное слово разнеслось по вагону, как сигнал тамтама.
Дальнейшее походило на мрачный фарс. Мы повалились на пол кучей рук, ног, скорченных тел. Только мать не потеряла самообладания – она продолжала стоять и методически прятала свои сокровища. Кольцо засунула в узел волос на голове, без стеснения задрала юбку и отправила инкрустированный перламутром гребень к себе в панталоны. Словно птичье чириканье на рассвете, слышались испуганные голоса чудесных девочек в соседнем купе. В коридоре офицеры рявкали команды и наталкивались друг на друга.
Вдруг – тишина. Снаружи – шелест листьев на ветру и чьих-то голосов. Когда я почувствовал, что лежавший на мне доктор чересчур тяжел, распахнулась наружная дверь купе и в ней возник молодой человек. Для бандита он выглядел недостаточно смышленым.
– Hay un medico el en tren?[23] – с улыбкой спросил он.
Австралиец, сняв твердый локоть с моего живота, встал.
– Я доктор, – сказал доктор, отряхиваясь. – Кто-то ранен?
– Si señor[24]. Старик. Он ушиблен головой, – сказал испанец – увы, не бандит, а просто пассажир.
Рассевшись по местам, с каменными от смущения лицами, мы выслушали рассказ о произошедшем. Выяснилось, что последние несколько часов какой-то старик ехал зайцем, прицепившись к хвосту поезда. В конце концов он не удержался, и солдат, увидев, что старик упал, дал очередь из автомата, сигнализируя машинисту, чтобы тот остановился.
Я надеялся только, что мои соседи не вспомнят, кто первым закричал «бандиты». Кажется, они и не помнили. Доктор взял у меня чистую рубашку для перевязки и пошел к пациенту, а мать, отвернувшись с угрюмой благопристойностью, извлекла из недр свой перламутровый гребень. Мы, а следом за нами дочь с солдатом спустились на землю и прошли под деревья, где уже собрались пассажиры и обсуждали происшествие.
Двое солдат принесли старика. Голова его была обмотана моей рубашкой. Его посадили под деревом, и женщины стали наперебой предлагать ему свои четки; кто-то принес бутылку вина, чему он обрадовался больше. Выглядел он вполне довольным и часто стонал. Дети с поезда кружили около него и хихикали.
Все это происходило в лесочке, пахнувшем апельсинами. Отсюда тянулась тропинка к тенистому выступу над долиной; на дальнем ее склоне по золотой выжженной траве катились волны, будто от землетрясения. Шестеро сестер под присмотром элегантного отца сидели и любовались долиной и сменами света и тени на дальних холмах, держа над собой зонтики, словно гостьи на fête champêtre[25]. Солдаты слонялись вокруг них с неопределенным видом, не решаясь приблизиться; лишь один нахальный дошел до края выступа и дерзко крикнул: «Yo te quiero mucho»[26]. Слова его вернулись глухим мелодичным эхом, и сестры, зардевшись, устремили взгляд вглубь долины.
В небе, хмурая как каменистые холмы, набухла туча, и трава внизу заволновалась, как море перед штормом. Кто-то сказал, что, наверное, будет дождь. Но никто не хотел уходить – ни раненый, расправлявшийся уже со второй бутылкой вина, ни дети, которые, обнаружив эхо, кричали радостные песни в долину. Все это похоже было на праздничную встречу, и мы потянулись к поезду так, словно каждый хотел уйти оттуда последним. Старика в тюрбане из моей рубашки поместили в вагон первого класса, и над ним хлопотали несколько заботливых дам.
В нашем купе пыльная мать угрюмо сидела в прежней позиции. Участвовать в общей суете было ниже ее достоинства. Она устремила на меня сверкающий взгляд. «Bandidos», – произнесла она с мрачным ненужным нажимом.
Поезд тронулся так медленно, что в окно свободно влетали и вылетали бабочки.
Фонтана-Веккья
(1951)
Fontana Vecchia, Фонтана-Веккья, Старый фонтан – так называется дом. Pace, «мир» – это слово вырезано на каменном пороге. Фонтана нет; что-то очень близкое к миру, думаю, было. Дом розовый, стоит над сбегающей к морю долиной олив и миндаля. В ясные дни за проливом виден мысок итальянского сапога – полуостров Калабрия. Позади нас каменистая, извилистая тропа, по которой ходят крестьяне, их ослы и козы; она идет под горой в город Таормину. Жизнь – как будто в самолете или на корабле, вознесенном волной цунами: всякий раз, когда посмотришь из окна или выйдешь на террасу, на миг возникает чувство, что ты, как эта белая голубиная карусель в небе, повис между горами и над морем. Простор уменьшает детали пейзажа до ручного размера: кипарисы – маленькие, как зеленые писчие перья, любое проходящее судно можно подержать на ладони.
Перед рассветом, когда уходящие звезды проплывают за окном спальни, толстые, как совы, на крутой и местами опасной горной тропе наверху раздается шум. Это крестьяне целыми семьями направляются на рынок в Таормине. Из-под копыт спотыкающихся, перегруженных осликов катятся камни, слышатся взрывы смеха, качаются фонари, будто сигналя ночным рыбакам внизу, которые как раз выбирают сети. Позже крестьяне и рыбаки встречаются на рынке: народ невысокий, примерно как японцы, но крепкий; в их жилистой ореховой твердости есть даже какой-то избыток жизни. Если вы усомнились в свежести рыбы, спелости инжира – тут они большие артисты. Si buono[27]: вам пригнут голову, чтобы понюхали рыбу, и объяснят с экстатическим и угрожающим закатыванием глаз, какая она вкусная. Я всегда робею; местные – нет: они невозмутимо перебирают маленькие помидорчики и не постесняются понюхать рыбу или ушибить костяшками дыню. Покупки и приготовление еды – проблема универсальная, я знаю; но после нескольких месяцев на Сицилии даже самая опытная домохозяйка должна остерегаться ловушки… Нет, преувеличиваю: фрукты, по крайней мере в начале их сезона, более чем великолепны, рыба всегда хорошая и паста надежна. Мне говорили, что можно найти и съедобное мясо; не знаю, мне не посчастливилось. Кроме того, небогат выбор овощей; зимой и яйца – редкость. Беда, конечно, в том, что мы готовить не умеем; но, боюсь, наша кухарка – тоже. Она живая девушка, очаровательная, немного суеверная: счета за газ, например, у нас порой астрономические – она плавит на плите в огромных количествах свинец и разливает по формам с разными изображениями. Пока она придерживается простых сицилийских блюд, действительно простых и действительно сицилийских, их, скажем так, можно есть.