Полная версия
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2
Суд после долгих и горячих споров, во время которых Зарудный сначала горячо отстаивал формальную точку зрения Рейснера, т. е. необходимость принять к разбору дело по существу, признал единогласно, следовательно, и голосом Зарудного, что, не имея в своем составе судьи со стороны Бурцева, не будучи им уполномочен, он и не может судить Бурцева с Рейснером; что же касается до спора Короленко с Рейснером, то суд тоже единогласно признал позицию первого правильной.
Таким образом, приговор был целиком против Рейснера и клеймо на его имени осталось. Рейснер сделал попытку реабилитировать себя изданием брошюры pro domo sua65, которую он напечатал в небольшом числе экземпляров и разослал разным лицам, между прочим и мне66. Брошюра произвела на меня странное, совершенно неубедительное впечатление. Он начинал ее с сообщения, что постарался себя реабилитировать посредством вызова одного из своих обидчиков (имя не названо) к третейскому суду, но «из суда ничего не вышло», и потому он прибегает к помощи печати. Фраза «из суда ничего не вышло» (за подлинность которой я ручаюсь, хотя брошюры у меня под руками нет) звучала очень странно: из суда вышел приговор, хотя и не по существу обвинения Бурцевым Рейснера, но, во всяком случае, неблагоприятный для Рейснера. Дальнейшие доказательства брошюры ввиду отсутствия полно сформулированного обвинения Бурцева звучали очень слабо, хотя и самое обвинение осталось брошенным голословно и не подтвержденным никакими данными67.
Я было написал рецензию на брошюру Рейснера68 и сначала хотел ее напечатать в журнале «Современник», одним из редакторов которого был69, но потом, по совещании с В. И. Семевским, решил этого не делать. Сколько знаю, брошюра не вызвала в печати ни одного отклика.
После революции Рейснер примкнул к большевикам и был их публицистом и юристом. В их же рядах подвизалась его дочь, Лариса Рейснер, умершая очень молодой. О ней, впрочем, даже люди, ничего общего с большевиками не имеющие (например, Амфитеатров), говорят как о замечательной личности. Между прочим, она усиленно пыталась привлечь поэта Блока в лоно коммунистической партии, но не имела успеха (об этом рассказывается в биографии Блока Бекетовой70). С нею, впрочем, я никогда не встречался, с Рейснером же имел несколько случайных встреч на различных митингах.
Несмотря на то что билеты на пароход были пущены по двойной или тройной цене против нормы, мы со Струве их взяли и 22 октября (ст. ст.) выехали на родину. Пароход, устроенный со всем новейшим комфортом, оказался старой скверной посудиной, лишенной самых элементарных удобств, грязный и вонючий. Отдельных кают не было, и публика, переполнявшая его, жалась в общих каютах I и II класса, не находя себе сколько-нибудь удобных мест. На пароходе не только не было обычных культурных умывальников, но нельзя было достать воды для умывания, хотя бы в графине, и мы все три дня не умывались вовсе. Три дня нас трепало по довольно бурным волнам моря. Публика – вся она состояла из русских различных общественных групп, – узнав фамилию Струве, в то время стоявшего в зените своей освобожденческой славы, восторженно приветствовала его, но бедняга сильно страдал от морской болезни и приветствия и постоянные восторженные рукопожатия принимал с очень кислой физиономией.
Мы с ним, конечно, много говорили о текущих событиях и старались строить предположения о будущем. Я, в согласии со своим общим историко-философским мировоззрением, относился к происшедшему пессимистически, ожидая в будущем потоков крови и торжества реакции (потом я эти ожидания высказал в передовице «Нашей жизни», напечатанной в новогоднем номере 1906 г.71, но напечатанной с сильными урезками и смягчениями, так как редакция не была согласна с моим пессимизмом и решительно возражала против его проведения в редакционных статьях). Напротив, Струве был, несмотря даже на морскую болезнь, настроен очень оптимистически. Он был убежден, что период самодержавия кончился, что Россия вступила в эру правового строя и что расходившееся море скоро войдет в берега. За два года перед тем, во время наших частых бесед в Штутгарте, Струве так сформулировал наши позиции:
– Вы революционный пессимист, а я эволюционный оптимист.
Это было довольно верно (хотя не вполне) и сказалось теперь, в 1905 г., когда события как будто подтверждали правоту Струве, а не мою. Таким же эволюционным оптимистом Струве был раньше и оставался еще много лет. Значительно позже, однако, он в этом отношении, по-видимому, сильно изменился. Ровно через четверть века, в [октябре] 1930 г., мы снова встретились с ним на пароходе, на этот раз речном, везшем нас из Лом-Паланки (в Болгарии) в Братиславу (в Чехословакии). На этот раз я был настроен оптимистичнее, по крайней мере до известной степени. Я утверждал, что большевики уже изжили себя и власть их явно приближается к концу (причем, однако, я не надеялся на быстрое восстановление какого бы то ни было культурного режима, но ожидал долгого периода смут), а Струве назначал большевикам еще лет 15 власти. К. И. Зайцев, тоже ехавший с нами, был еще пессимистичнее и считал вероятным сохранение большевистского режима еще в течение нескольких десятилетий. Замечу, что какие бы то ни было сроки Струве назначал только в совершенно интимном, частном разговоре, и то неохотно, а публично отказывался от этого, между прочим – в лекции, прочитанной им в Праге через несколько дней после нашего разговора.
Через три дня после отплытия из Штеттина, в отвратительный ненастный день, вечером, мы подошли к Кронштадту, и нам было заявлено, что дальше пароход пойдет только завтра. Ни у кого не было охоты ночевать у самого порога Петербурга. На пароход явилась таможенная стража и произвела досмотр багажа и паспортов. Досмотр был вполне культурный, европейский, подобного которому по легкости и деликатности на границе России, особенно морской, я раньше никогда не испытывал. Чемоданы открыли, но в них не рылись, и я благополучно провез несколько номеров последних революционных изданий. Нам было предложено на маленьком пароходике переехать в Петербург, что мы все и приняли с удовольствием. Железные дороги уже ходили, и поздно вечером мы добрались в Петербург на дачном поезде.
Моя эмиграция продолжалась всего 25 дней – меньше, чем обещали самые пылкие оптимисты. По дороге с Балтийского вокзала домой, на Васильевский остров, я заехал в типографию «Нашей жизни», был там радостно встречен наличными членами редакции, наскоро получил информацию о последних событиях и часам к 12 ночи был дома. Амнистия была уже объявлена, и мне не грозила никакая опасность. Лункевич был освобожден, просидев около месяца. Он мог бы, конечно, поступить так же, как я, но решительно этого не хотел. Ввиду переполнения киевской тюрьмы остальных приговоренных по делу его лекции разделили на группы; эти группы отбывали арест по очереди, и до амнистии отбыла его только одна часть.
Заканчивая эту главу, я расскажу здесь о трагическом конце Саши Гибермана, о котором упомянул несколько раз. После последней нашей встречи на лекции Лункевича я с ним не видался. Он оставался в Киеве и кончил там гимназию. В следующем году (а может быть, и в том же) во время одного из еврейских погромов, время от времени постигавших Киев, он встретился на улице с толпой громил.
– Ребята, смотрите, жиденок! (Он имел очень мальчишеский вид, гораздо юнее своего действительного возраста.)
– Жиденок, жиденок!
Саша испугался.
– Что вы, что вы, какой я жиденок! Я православный.
– Православный?! А ну, перекрестись.
Он перекрестился.
– А ну, прочитай «Отче наш».
Он его каким-то образом знал (он вообще – отчасти, может быть, под моим влиянием – интересовался историей религии, читал Ренана, Штрауса72, Евангелие) и прочитал.
– Значит, православный. Ну, иди на все четыре стороны.
Его отпустили. Он пришел домой оплеванный, огаженный. Рассказал об этом матери и сестре. На следующий день достал где-то револьвер – и застрелился.
Глава III. Осень 1905 г. – Мое отношение к кадетской партии. – «Наша жизнь», «Сын Отечества», «Без заглавия». – Избирательная кампания в 1‐ю Думу. – 1905–1906 гг. – Бойкот выборов. – Крестьянский митинг в Тихвине. – Некоторые другие митинги и собрания. – Значение бойкота. – «Не найдется безумца, который посмеет разогнать Думу»
Первая октябрьская забастовка окончилась, газета выходила, и я сразу по возвращении запрягся в газетное ярмо. Цензуры больше не было. Формально она еще существовала, но ни одна газета не посылала в нее своих листов; не делали этого даже газеты консервативные, как «Новое время». Одним из неприятных результатов этого было то, что ни в Публичной, ни в Академической, ни в московской Румянцевской библиотеках73, получавших свои экземпляры через цензуру, нет полных комплектов за интереснейшее время: октябрь – декабрь 1905 г.; библиотеки старались их доставать, но платное получение выходило за пределы их установленного в начале года бюджета, а бесплатное не всегда было возможно. Весьма вероятно, что многие номера безвозвратно пропали и что будущий историк многих из них не найдет вовсе.
Общественная жизнь кипела. То здесь, то там ежедневно происходили политические собрания. Я выступал иногда на двух митингах в один вечер74, а по воскресеньям на трех-четырех митингах в день. Работать приходилось много, сон приходилось сильно сокращать, но чувствовался громадный прилив энергии, и эта нервная жизнь нисколько не утомляла. Так жили все живые люди с общественным темпераментом, и иначе жить было нельзя.
Когда я приехал в Петербург, Конституционно-демократическая партия уже организовалась и опубликовала свою программу75. Часть нашей редакции вступила в эту партию; это были В. Я. Богучарский, В. В. Хижняков, С. Н. Прокопович, Е. Д. Кускова, В. С. Голубев и другие, но твердо держался за нее только последний; первые четыре сильно колебались и через несколько дней вышли из нее. Для меня стоял вопрос о вступлении в партию. Многое в ней для меня было приемлемо; пункты, которыми я особенно дорожил, – конституционализм, всеобщее голосование, аграрная реформа – были проведены отчетливо и ясно. Но вместе с тем в целом партия не вызывала полного доверия.
Считая себя республиканцем, я тем не менее не признавал вопрос о государственной форме актуальным и вполне мог бы примириться с молчанием о ней в программе и, следовательно, молчаливым признанием конституционной монархии. Но меня отталкивало выдвигание, подчеркивание своего монархизма, которое я считал нетактичным и ненужным, и выпячивание своей лояльности. Чувствовалось, что партия, члены которой только что приняли деятельное участие в первой октябрьской забастовке, сыграли видную и положительную роль в Союзе освобождения и в издании его органа, в профессиональных союзах и Союзе союзов76, в банкетной кампании, т. е. вообще в деятельности с точки зрения существующего порядка революционной, сочли революционный период законченным и решили в дальнейшем бороться легальными и только легальными способами. Я же был убежден, что если манифест 17 октября вынужден революционным движением, то с его прекращением он будет легко взят назад. Продолжение революционного движения я считал совершенно необходимым, хотя допускал, что оно сыграет на руку именно кадетам, которые соберут в свою пользу его плоды. Обобщая все сказанное, меня отталкивала от кадетов не столько их программа, сколько тактика, недостаточно, по-моему, решительная. И я решил погодить, а пока оставаться вольным казаком, внепартийным, по немецкой политической терминологии – диким.
Но вместе с тем уже громко раздававшееся утверждение, что кадеты – это партийное оформление буржуазии, я признавал совершенно ложным. Настоящая буржуазия организовывалась в Союз 17 октября, в Партию правового порядка и, наконец, в откровенно назвавшие себя Торгово-промышленной партией, Прогрессивно-экономической77 и другие. Социальный состав кадетской партии не мог считаться буржуазным, а программа ее – тем более.
Левее кадетов, однако, я не находил партии, которая вполне удовлетворяла бы меня. Я не мог пойти к социалистам-революционерам, так как был противником террора; тем более не мог пойти к эсдекам, т. к. меня возмущали их узость, их догматизм, непонимание аграрного и национального вопросов (последнему я придавал большое значение и сильно им интересовался), да и с классовой теорией согласиться не мог, хотя и не отрицал крупной (но не исключительной) роли в истории классовой борьбы.
Итак, я остался «диким», «левее кадетов». Тогда таких было много, и я – в их числе. Большая часть нашей редакции оказалась в том же положении, и в противоположность «Сыну Отечества», ставшему официальным органом социал-революционной партии, «Наша жизнь», возникшая в свое время вместе с «Сыном Отечества» как орган освобожденцев, теперь оказалась внепартийным органом «левее кадетов». Группа писателей, оказавшихся в этот жгучий момент вне партий, основала особый еженедельный журнал под странным, но хорошо выражавшим их положение заглавием «Без заглавия». Во главе этой группы стояли Е. Д. Кускова и С. Н. Прокопович, в нее входили Богучарский, Хижняков, я и др. Группа «беззаглавцев» вызывала на себя постоянные нападки со стороны социал-демократов, и даже в обеих Советских энциклопедиях, Большой (1927) и Малой (1929), ей посвящены специальные, в весьма высокомерно-презрительном тоне написанные заметки78.
Свои взгляды на партию конституционных демократов я изложил подробно в особой статье, которая была помещена в трех или четырех номерах «Нашей жизни»79 80. Эпиграфом я поставил к ней слова Авраама Лоту из книги Бытия: «Да не будет раздора между мною и между тобою, между пастухами моими и пастухами твоими, ибо мы родственники. Не вся ли земля перед тобою? …Если ты направо, то я налево»81. Отмеченное многоточием место в подлиннике гласит: «если ты налево, то я направо»; эта половина дилеммы мне была не нужна, и я ее опустил.
Эпиграф ясно выражал политическую тенденцию моей статьи, и если за нее (за признание родственности с кадетами) мне досталось слева, главным образом от социал-демократов, то из кадетского лагеря (особенно помню статью Лучицкого в киевской кадетской газете82) мне досталось за обвинение в непонимании того, что их сила исчезнет в тот момент, когда исчезнет угроза революцией слева, что даже в стране с установившимся парламентарным порядком парламент может проводить в жизнь свои требования только постольку, поскольку в стране имеются кадры людей, в каждую минуту готовых схватиться за оружие для его поддержки. Я строил свою аргументацию на исторических примерах, в особенности английских; Лучицкий спорил с моим объяснением этих прецедентов, и спорил со мной очень резко, как с решительным политическим врагом, совершенно игнорируя мое основное стремление, выраженное в словах «да не будет раздора между мною и между тобою». Между тем Лучицкий до 1905 г. всегда считался человеком радикальным, был сотрудником «Русского богатства», в кадетской партии стоял на левом фланге, а в 1917 г. даже вышел из кадетской партии и формально вступил в партию народных социалистов. Со времени этой моей статьи в кадетском лагере относились ко мне очень враждебно и постоянно изображали меня гораздо более крайним врагом кадетизма, чем я был в действительности83. В то же время в социал-демократической прессе меня охарактеризовали словами: «полу-кадет, но есть надежда, что будет полным наконец»84.
С течением времени мои разногласия с кадетской партией обострялись, мне приходилось вести с ней очень резкую полемику и в печати, и на митингах, где я постоянно сталкивался с Милюковым, Родичевым, И. Гессеном, Кутлером и другими вождями партии. Со времени 3‐й Думы и в особенности фразы Коковцова: «У нас, слава богу, нет парламента»85, мое отношение к этой партии и в особенности к ее лидеру П. Н. Милюкову вылилось в формулу: «Милюков хочет быть парламентарием в стране, в которой, слава богу, нет парламента; в этом его трагедия, так же как и всей его партии»86.
О моих с нею конфликтах мне еще придется говорить. Но в то время, о котором я сейчас пишу – осень 1905 г. и начало 1906 г., я был в общем, волею судеб, скорее союзником. На очереди стоял вопрос о выборах в 1‐ю Государственную думу.
Стал он впервые еще в августе 1905 г., когда 6 августа был издан закон о выборах в так называемую Булыгинскую (по имени министра внутренних дел) Государственную думу, которая никогда не была избрана87. Закон давал право голоса только крупным землевладельцам и удовлетворявшим высокому имущественному цензу горожанам. Уже тогда раздался лозунг бойкота.
В первый же день по опубликовании этого закона, когда я с некоторым опозданием пришел в редакцию, В. Я. Богучарский обратился ко мне ex abrupto88 с вопросом:
– За участие в выборах или за бойкот?
Вопрос застал меня врасплох. Я утром в тот день никого еще не видел, и лозунг бойкота до меня не дошел. Что же касается закона о выборах, то его я прочитал, но вопроса о бойкоте он во мне не возбудил: мне было ясно, что почти никто из людей, на кого мы можем иметь какое-нибудь влияние, права голоса не получил, и мысль о том, чтобы мешать проявить свои более либеральные стремления тем немногим, кто может прислушиваться к нашим требованиям, мне даже не пришла в голову. Пускай их выбирают, и если на выборах все-таки скажутся различные оттенки политических мнений, – тем лучше. А там посмотрим, как следует относиться к этой Думе.
В таком духе я ответил и на вопрос Богучарского. В редакции уже до моего прихода произошел обмен мыслей, и большинство склонялось к тому же мнению, хотя и были некоторые сомнения. Вопрос о бойкоте политических выборов вообще не был чужд мне, много занимавшемуся историей избирательного права; я знал историю бойкота и в Пруссии в 1849 г.89, и в Австрии вообще и Чехии в частности в 60‐х и 70‐х годах90, и в Сербии в 1883 г., и хорошо знал, что бойкот выборов почти никогда не достигал даже своей ближайшей цели и что история везде осуждала его как политическую ошибку. В результате обмена мнений наша редакция единогласно постановила, что бойкот выборов мы поддерживать не будем. В таком именно духе писались все наши статьи по вопросу о Думе, большую часть которых писал я91. Но страстей этот вопрос тогда не возбуждал.
Острее он стал после манифеста 17 октября. Подробности будущего избирательного закона были еще неизвестны, но зато было известно с полною несомненностью, что Дума будет выбрана на основе классового и цензового права, весьма далекого от вполне определившихся к этому времени общественных требований.
Теперь уже громко звучал лозунг бойкота. За него решительно и единодушно высказались социалисты-революционеры и вместе с ними «Сын Отечества», ставший официальным их органом; не столь единодушно, но столь же решительно провозгласили этот лозунг социал-демократы. Не столь единодушно, говорю я, потому что очень значительное меньшинство, к которому принадлежали такие авторитетные старые социал-демократы, как Плеханов и Аксельрод, были против бойкота; на ту же точку зрения из более молодых стал Потресов. Вообще меньшевики были против, большевики – за. Но так как те и другие в то время составляли еще одну партию, то после произведения в ней голосования меньшинство вполне подчинилось большинству, и часто даже те, кто в партийной дискуссии высказался против, на общих митингах горячо поддерживал бойкот.
К числу сторонников бойкота принадлежали также В. А. Мякотин, А. В. Пешехонов, Н. Ф. Анненский, т. е. лица, в начале избирательного периода принадлежавшие к партии социалистов-революционеров, но в конце его разошедшиеся с ней на партийном съезде в Финляндии92, где они выступили с предложением обратить подпольную партию в открытую организацию, что и было потом ими осуществлено в виде Партии народных социалистов93. На съезде их предложение было отвергнуто, и они из партии вышли и на некоторое время остались в положении беспартийных.
Борьба разгоралась и особенно обострилась после 11 декабря 1905 г., когда появился самый избирательный закон94. Закон делил избирателей на 4 курии (землевладельцев, горожан, крестьян и рабочих), создавал для крестьян выборы 4-степенные, для землевладельцев – 3- и 2-степенные, для горожан – 2-степенные, для рабочих – 3-степенные. Ни о равенстве, ни о непосредственности выборов не могло быть и речи. Из четырех членов популярной формулы (четыреххвостки) признана была только тайна голосования. Что касается всеобщности, то хотя она и не была признана, но кадры избирателей были расширены очень значительно, – настолько значительно, что избирательная система до некоторой степени приблизилась к всеобщности, но куриальность, соединенная с крайним неравенством, в частности с множественностью вотумов для лиц, удовлетворяющих требованию различного ценза в нескольких местах, так искажали это начало, что от него оставалось очень мало.
До некоторой степени приближалась к всеобщности, сказал я. Надо прибавить: и все-таки была очень далека от нее. Так, в городах получали право голоса только собственники недвижимости, люди, ведшие торговые предприятия, люди, выбиравшие промысловые свидетельства95, и, наконец, все нанимавшие на свое имя квартиру, за которую они уплачивали квартирный налог не ниже определенного уровня. И притом нужно было удовлетворять этому требованию не менее чем в течение года. Таким образом, многие десятки тысяч лиц в одном Петербурге голоса не получили, и я был в их числе, что меня крайне огорчало. Я не имел нигде недвижимости, не вел торгового предприятия, не выбирал промыслового свидетельства и до моей краткой эмиграции жил в квартире у моей матери, а после возвращения из нее снял комнату от жильцов. Следовательно, я был бесправен96.
В этом пункте закон допускал поразительную нелепость. Пассивное право было тесно связано с активным97, причем потеря ценза после избрания в Думу влекла за собой лишение депутатского звания. Если кто-либо был избран по цензу недвижимости и после избрания продал ее, то вместе с тем он терял и свое депутатское место, – это, по крайней мере, не противоречит здравому смыслу. Если же кто-либо был избран в провинции по квартирному цензу и ради участия в Думе переселялся в Петербург, то, следовательно, он терял свой ценз и вместе с тем полученное по цензу депутатское звание. Выходило так: человек терял свое место в Думе именно потому, что он был избран в Думу.
Пассивное право голоса было связано с активным не только по существу, но и географически, и куриально: рабочие могли избрать уполномоченным не всякое лицо, имевшее право голоса, а только рабочего же, и притом с той же самой фабрики; крестьяне какой-либо волости не могли выбрать ни помещика, ни горожанина, ни священника, ни учителя (если он не был крестьянином их же волости), а только крестьянина и непременно своей волости. Съезд уполномоченных мог выбрать выборщиком только наличного на нем же уполномоченного, а собрание выборщиков могло избрать в Думу только своего же выборщика и ни в каком случае человека из соседней губернии или из своей губернии, но случайно забаллотированного на одном из съездов. Таким образом было создано особое четырехкратное просеивание через избирательное сито, систематически покровительствовавшее избранию от крестьян и от рабочих людей невежественных.
Главным автором избирательного закона был, как известно, товарищ министра финансов98 С. Е. Крыжановский, мой старый университетский товарищ, о котором я говорил в первой части своих воспоминаний; я там рассказывал, как он в свое время принял участие в моем нелегальном издательстве, был привлечен к моему делу и приговорен по высочайшему повелению к двухнедельному аресту, но благодаря своим родственным связям в «сферах» его не отбыл. Он был серьезный юрист, хороший специалист по вопросам государственного права вообще и несомненно был хорошо знаком с правом избирательным в частности. Но поставленный перед исполнимой задачей: создать такой избирательный закон, который мог бы считаться исполнением обещаний манифеста 17 октября, а в то же время создал бы монархическую и законопослушную Думу99, – он выработал закон, производящий впечатление какой-то хаотической груды, полный непоследовательностей, внутренних противоречий, явных нелепостей, допускавший безграничный произвол толкований (чем при выборах во 2‐ю Думу воспользовалось правительство, чтобы сузить контингент избирателей) и не достигший своей главной цели.
Закон вызвал серьезную критику в печати. В частности, ту нелепость, которую я сейчас отметил, я тогда же указал в печати100. Газета «Русь» напечатала интервью с Крыжановским, в котором заставила его дать объяснения по разным пунктам закона. По этому пункту Крыжановский сказал, что нельзя из закона выводить явно нелепых выводов. Действительно, этого вывода из закона административные учреждения, ведавшие избирательной техникой, не сделали, и по причине утери своего квартирного ценза никто кассирован во время законодательного периода какой-либо Думы не был. Но совершенно аналогичный вывод был сделан, правда, не из закона 1905 г., а из закона 1907 г.101 (в этом отношении повторявшего постановления предыдущего закона). Один крестьянин, член Трудовой группы (к сожалению, не могу вспомнить его фамилию), бывший 5 лет членом 3‐й Государственной думы, был лишен права голоса при выборах в 4‐ю Думу на том основании, что в течение 5 лет не занимался своим хозяйством в деревне. То есть как раз был лишен права выбирать и быть выбранным потому, что был выбран. Это было, однако, уже в 1912 г.