Полная версия
«Жажду бури…». Воспоминания, дневник. Том 2
Я вернулся в зал. Пока я не без труда продирался через публику, переполнявшую помещение и уже знавшую о полиции, я слышал, как один молодой человек спрашивал:
– А где же Водовозов?
– Водовозова, конечно, давно след простыл, – ответил другой.
В эту минуту он заметил меня и сконфузился.
Ввиду явной взволнованности публики Лункевич не мог продолжать своего доклада и оборвал его. Я занял свое председательское место, позвонил и сообщил публике о требовании полиции. Раздались крики:
– Не расходиться! К черту полицию!
Я начал убеждать публику подчиниться требованию полиции. Ведь доклад все равно сорван, – закончен он не будет, а протест нерасхождением не имеет решительно никакого смысла: мы будем переписаны, может быть, переарестованы, может быть, будут другие нежелательные последствия (я имел в виду закрытие Литературно-артистического общества), но пользы от этого никому не будет.
– Водовозов трусит!
– Я, господа, не трушу. Сейчас уходить можно свободно, но я не ухожу, а дожидаюсь конца и подчинюсь решению собрания. Если оно решит большинством голосов не расходиться, я не уйду, но повторяю: оставаться не имеет решительно никакого смысла. Я ставлю вопрос на голоса: расходиться или оставаться. Кто за расходиться – поднимите руку.
– Требую слова, мне слова!
Пришлось двум лицам дать слово. Они заговорили взволнованно, бестолково, доказывая, что расходиться по требованию полиции позорно, что мы в своем праве, что полиция вторгается в мирное собрание незаконно, что мы постоянно беспрекословно подчиняемся и этим вызываем рост наглости полиции и т. д. Дав наговориться одному оратору и оборвав второго, я указал, что пятнадцатиминутный срок, данный мне полицией, истекает, и решительно поставил вопрос на голосование. Явное несомненное большинство высказалось за расхождение. Большинство стало бы еще гораздо больше, если бы голосование было проведено вначале, но люди более мирные, узнав, что выход свободен, тотчас же массой потекли к выходу. Голосование было произведено в сильно поредевшем зале; вероятно, налицо оставалось не больше четверти всей первоначальной публики. В числе ушедших был и Лункевич, но только по моему решительному требованию.
– Я решительно требую, чтобы вы уходили и не искали другого ночлега, а шли ко мне. Возьмите Ваховскую и уходите, – шепнул я ему.
Он пытался возражать, но подчинился.
Итак, голосование дало разумное решение, но в ту минуту, когда оно определилось, в залу вошла полиция с саблями наголо.
Публика повскакала с мест, раздались крики:
– Долой полицию, к черту полицию!
– Я объявляю собрание задержанным. Все присутствующие будут переписаны, – провозгласил частный пристав.
– Вы мне обещали пятнадцать минут срока. Когда вы вошли в залу, истекло только тринадцать. Собрание постановило разойтись, и я требую, что вы его выпустили спокойно, согласно с вашим обещанием, – сказал я.
– Сейчас приступаем к переписыванию. Кто имеет документы, будет выпущен немедленно. Кто их не имеет, будет задержан до установления личности, – заявил пристав, оставляя без ответа мои слова.
– Я повторяю, – начал вновь я, – что вы согласились на срок в пятнадцать минут…
Но пристав не обращал на меня внимания.
– В соседней комнате происходит запись. Подходите по очереди.
Публика разошлась по соседним комнатам. В одной из них какая-то барышня запустила в городового подушкой с дивана; тот бросился на нее со шпагой в руке, – правда, в ножнах; барышня с диким визгом бросилась убегать, городовой за ней, но, видимо, без желания ее нагнать, через несколько шагов он остановился.
Началась запись. Я подошел первым и заявил, что паспорта с собой не захватил.
– Вас я очень хорошо знаю, – сказал пристав с ироническим подчеркиванием слова «очень». – По окончании переписи будут открыты выходные двери, и вы можете уйти.
Я отошел от стола, и сейчас же на меня насели разные знакомые, мужчины и женщины.
– Я не захватил паспорта, поручитесь за меня перед приставом.
Я сделал это, и пристав принял мое показание. Обеспеченным документами и рекомендованным мною предоставлялась свобода в пределах помещения Литературно-артистического общества, а не имеющих документы отводили в заднюю комнату, в которой их изолировали под охраной городовых. Тут начали ко мне обращаться с просьбами об удостоверении их личности люди мне незнакомые и между ними – особенно настойчиво один:
– Я нелегальный; если меня задержат, для меня – гибель.
– Зачем же вы, если вы нелегальный, идете на такое собрание и зачем вы остаетесь на нем, когда выход свободен, а оставаться явно опасно?
– Я нелегальный, спасите меня, – повторял он с крайне растерянным видом. – Назовите меня так-то (не помню как).
«Что, если это провокатор?» – думал я. Но растерянность его, явный страх были искренними, и с чувством брезгливости я хотел исполнить его желание, но в это время ко мне обратился пристав, очевидно понявший характер разговора:
– Господин Водовозов, я больше ваших удостоверений принимать не стану. Довольно!
Я спустился вниз, в раздевальную. Вся она была полна народом, видимо желавшим уходить. Но выходные стеклянные двери были заперты на замок, а за стеклом стояли городовые. Публика показывала им кулаки и кричала всякие ругательства. Наконец, раздался звон разбитого стекла, и через него просунулось несколько рук с револьверами, направленными на нас. Публика завизжала в ужасе и повалилась на пол, очевидно считая, что в лежачем положении она является меньшей мишенью. Стояли только 3–4 человека, между ними Саша Гиберман, о котором я упоминал выше.
Часа через два перепись была закончена и мы, человек 150, были отпущены; человек 80 задержаны до утра и освобождены утром. Арестован никто не был, и что сделалось с тем нелегальным, о котором я говорил, – не знаю44.
Ночью я возвращался домой в очень тяжелом настроении. Это настроение было вызвано не ожиданием возможных неприятностей, – о них в это время как-то не думалось, они слишком входили в норму жизни и вместе с тем слишком верилось в близость конца, – а чувством подавленности от отвратительного поведения публики. Что полиция приходит на мирное собрание и без причины его разгоняет, – это, конечно, было слишком привычно, чтобы вызывать возмущение. Что она при этом непоследовательна – полгода назад она спокойно терпит совершенно такое же собрание с моим докладом и тем как бы признает их правомерность, а теперь приходит на другое, ничуть не более революционное, – это, конечно, тоже не могло [не] вызвать возмущения. Но идиотская форма протеста, выбранная публикой, а после нее позорная трусость и глупое кидание подушками в знак своего негодования, – все это действовало удручающе.
Дома я застал всех в сборе – моя жена с забинтованным глазом, Лункевич, Ваховская. Все, волнуясь, ждали моего возвращения. Несмотря на поздний час, я уселся за чайный стол. Едва я начал рассказ о событиях, происшедших после ухода Лункевича, как раздался сильный звонок.
– Здесь живет господин Лункевич?
– Это я.
– Покажите вашу комнату и ваши вещи.
Был произведен обыск только в его вещах, ничего не взято (бумаги он заблаговременно отдал моей жене), и затем он был уведен.
Читателю может показаться странным, что я настойчиво направил его в свою квартиру. Но это совершенно естественно. Ни я, ни Лункевич ни одной минуты не сомневались, что он будет арестован. Если бы он хотел перейти на нелегальное положение, то имело бы смысл переночевать где-нибудь в другом месте и утром уехать из Киева. Но такого намерения он не имел, и ночевка в другом месте имела бы смысл только в сомнительной надежде избавить от обыска квартиру моей жены, которого можно было ожидать, но ценой риска подвести под такую неприятность кого-нибудь другого. К тому же сколько-нибудь близких знакомых у Лункевича в Киеве не было. Вопрос с ночевкой в другом месте обсуждался, конечно, и в ожидании моего прихода домой, когда у Лункевича было достаточно времени, чтобы спокойно уйти, но был решен отрицательно45.
На следующий день я уехал в Петербург. Дня через три после прибытия я прочитал в газете «Русь» телеграмму, излагавшую все происшедшее и заканчивавшуюся сообщением: «Водовозов и Лункевич приговорены в административном порядке к аресту на 3 месяца. Остальные – свыше 200 человек – к аресту на неделю».
Моя мать, прочитав телеграмму, сразу сказала:
– Уезжай за границу46.
В редакции «Нашей жизни» все – в один голос:
– Уезжайте за границу.
Теперь трудно понять ту психологию, которая из страха трехмесячного ареста толкала в эмиграцию. Кто из нас, нынешних эмигрантов, вспоминая давнее прошлое, не предпочел бы трех лет тюрьмы эмиграции, без просвета впереди? Года два-три спустя К. И. Диксон, бывший одно время ответственным редактором «Нашей жизни», спасаясь от грозившего ему приговора по литературному делу к году тюрьмы, уехал за границу, но, пробыв там некоторое время, предпочел вернуться и отбыть приговор. Но в том-то и дело, что тогда просвет впереди был; приближение переворота явственно чувствовалось в воздухе.
Лично я в смысле сроков был настроен более пессимистично, на близкую амнистию не рассчитывал и потому колебался, но поддался общему настроению. Последний толчок был дан социал-демократами. Ко мне в редакцию пришли два немного знакомых социал-демократа и заявили:
– Вы, конечно, хотите уезжать. У нас есть паспорт, который мы предоставляем вам.
Эта любезность меня сильно тронула, тем более что с социал-демократами в это время у меня были довольно натянутые отношения и в различных социал-демократических изданиях меня часто продергивали, обвиняя в том, что я «готов изменить» пролетариату в пользу земцев и вообще буржуазии (это было сказано по поводу моего выступления в защиту известного земца В. М. Хижнякова на одном собрании, где он подвергся ожесточенным нападкам за то, что сказал: «всеобщее избирательное право», не прибавив остальных членов четыреххвостой формулы47), и в тому подобных грехах48. Вместе с тем меня поразила уверенность, что я не могу не уехать в ожидании трех месяцев ареста. Я решился, но, поблагодарив социал-демократов, от их предложения отказался. Слишком тверда у меня была в памяти моя поездка с чужим паспортом в Австрию в 1901 г. и слишком малоспособным я чувствовал себя к роли самозванца.
Я решил рискнуть получить паспорт: ведь телеграмма «Руси» была даже не агентская, а от собственного корреспондента; было весьма вероятно, что официальное оповещение о моем аресте сделано еще не было, по крайней мере по телеграфу. И это оказалось верным. Участок без малейшего затруднения выдал мне удостоверение о неимении препятствий к выдаче паспорта, а градоначальство спокойно выдало таковой.
Итак, паспорт был у меня в кармане. Уехать сразу, однако, я не мог, так как нужно было ликвидировать разные дела, в частности организовать замещение меня в «Нашей жизни», и я целую неделю провел в Петербурге, бывая ежедневно в редакции, но из предосторожности ночевал у разных знакомых: то у Ашешова (сотрудника «Нашей жизни»), то у Котельникова (заведующего ее хозяйственной частью).
Тоже из предосторожности я уехал не обычным путем, а через Финляндию. Уехал я ровно 1 октября 1905 г. С. Н. Прокопович и Е. Д. Кускова дали мне письмо к одной финляндской политической деятельнице шведоманской партии49 в Выборге, настаивая на том, чтобы ввиду моего промедления с отъездом я предварительно навел у нее справки о полицейском состоянии границы. Эта дама показала мне местную финскую газету, в которой была перепечатана заметка «Руси» и полностью пропечатана моя фамилия, равно как и фамилия Лункевича, и когда я ей сообщил, что Лункевич уже арестован, то обещала достать мне рекомендацию к капитану судна, который переправил бы меня нелегально. Но нужно было бы ждать отхода его судна недели две; мне этого не хотелось, я махнул рукой и поехал на первом пароходе, отходившем из Ганге50 в Стокгольм, – поехал вполне легально. Паспортов на границе Финляндии раньше вовсе не спрашивали; при Бобрикове их досмотр был сделан обязательным, но производился поверхностно. Во всяком случае, несомненно, что в Ганге о моем возможном отъезде не было сообщено, и я проехал совершенно благополучно. Помню, что при поездке через Финляндию меня поразила резкая разница ее климата со столь близким Петербургом: за Выборгом везде лежал снег, а в Петербурге и до Выборга я не видел его ни до моего отъезда, ни даже после возвращения.
Итак, я был вновь за границей, где бывал так часто, но теперь в первый раз я был там политическим эмигрантом. Сколько времени продлится моя эмиграция? Посылавшие меня за границу друзья говорили о двух-трех месяцах и аргументировали: лучше три месяца свободы за границей, чем три месяца тюрьмы в Петербурге. Сам я оценивал ее в 6 и более месяцев. Заграничное пребывание меня в это время не привлекало: у меня была работа вполне мне по душе, ход событий в России представлял большой интерес для наблюдателя. Не делаю ли я большую глупость? Следовало ли уступать настояниям?
Но – жребий был брошен, не возвращаться же назад!
В Стокгольме я провел дня два. Там я был знаком с лидером социал-демократов Брантингом, а выборгская дама дала мне рекомендательное письмо к Неовиусу, известному финляндскому политическому деятелю шведской партии, в это время находившемуся в эмиграции. Брантинга я посетил в редакции шведской социал-демократической газеты. Там меня проинтервьюировал о положении вещей в России один сотрудник газеты, на другой день поместивший длиннейший отчет о нашей беседе под заглавием: «Разговор с деятелем освободительного движения в России». Неовиуса я посетил два раза и вел беседы о Финляндии.
Из Стокгольма я проехал в Христианию, где раньше никогда не бывал. Там у меня было письмо от Неовиуса к Брёггену51, профессору минералогии и геологии в университете, считающемуся выдающимся ученым в своей области. В политической борьбе он личного участия не принимал, но интересовался ею, был решительным сторонником разрыва унии со Швецией52 и вообще был для меня интересным собеседником по политическим вопросам. Он доставил мне доступ в норвежский парламент, и мне удалось присутствовать на одном из самых интересных заседаний по жгучему вопросу, связанному с отношениями со Швецией. Не зная датского языка53, я, к сожалению, не понимал ни одного слова из речей ораторов, но общий характер заседания был для меня очень интересен. Я бывал в очень многих парламентах Европы, бывал на заседаниях и по боевым вопросам, и по вопросам второстепенным, и всегда и везде видел страстное возбуждение, горячую борьбу, возбужденную жестикуляцию, слышал постоянные выкрики с мест и видел председателя всегда с трудом вводящим прения в русло и доводящим их до голосования. Так бывало в германском и местных германских парламентах (прусском и даже вюртембергском), австрийском, болгарском, французском, бельгийском, где я бывал раньше, и русском и турецком, где я бывал после 1905 г. Притом везде лишь небольшая часть депутатов обыкновенно сидит на своих местах, остальные выходят и входят, передвигаются по зале и, видимо, не слушают. Здесь, в Христиании, напротив, заседание парламента можно было бы принять за заседание научного общества: все чинно сидят на своих местах и все внимательно и напряженно слушают всех ораторов, правых и левых одинаково. Криков и замечаний с мест не слышно. Роль председателя, очевидно, не представляет больших трудностей. Он не имеет даже нужды в колокольчике, вместо которого пользуется небольшой прямоугольной деревянной колотушкой, производящей глухой звук, которым нельзя было бы заглушить страстных криков возбужденной толпы.
В беседе со мной Брёгген упомянул, что по предмету его специальности в России имеется ein tüchtiger Kopf54– Вернадский. Я сообщил ему, что это мой университетский товарищ и близкий друг.
Побывал я – без рекомендаций – также у пастора и члена стортинга55 Эриксона56, тогдашнего лидера социал-демократической партии Норвегии57. В Германии пасторов Гере и Наумана лишили их духовного звания за их политическую деятельность еще до вступления первого в социал-демократическую партию (а второй всегда относился к ней отрицательно), а в Норвегии священническая ряса нисколько не мешала быть вождем социал-демократической партии. Правда, там партия уже тогда была более ручной, чем в Германии.
Из Христиании я уехал в Берлин, а оттуда в Цюрих. Обосноваться я решил в Берлине как столице наиболее интересовавшего меня государства и городе, особенно удобном для моей работы, но теперь в Швейцарии ожидались политические выборы; я хотел их посмотреть, в особенности интересуясь их техникой, а заодно собрать сведения о положении вопроса о пропорциональной системе.
В Цюрихе я побывал у Аксельрода, но у него была опасно больна жена; он был в больших хлопотах и волнении, и я ушел. Бывал у доктора Эрисмана, у некоторых швейцарских политических деятелей. Видел и выборы. К сожалению, я прибыл всего дня за три до них и, следовательно, мог видеть только самую процедуру голосования, но не избирательную борьбу.
Едва я приехал в Цюрих, как правление тамошнего русского студенческого кружка выразило желание, чтобы я прочитал доклад о положении в России. Назначен он был, не помню точно, на 17 или 18 октября (по ст. ст.), вероятнее – на последнее. Начал я его, еще ничего не зная о событиях этого памятного дня, но уже через четверть часа мне подали экстренный выпуск газеты с телеграммой о манифесте. Я прочел его вслух. Он вызвал взрыв восторга. Кричали: конституция в России! Когда волнение улеглось, я продолжал мой доклад или, лучше сказать, начал совсем новый доклад. Я сказал приблизительно следующее:
– Я должен признать, что эта телеграмма делает невозможным продолжение моего доклада в прежнем тоне. Уезжая из России, спасаясь от грозившего мне трехмесячного ареста, я был уверен, что проведу в эмиграции не менее полугода. Теперь я уезжаю обратно завтра. Следовательно, мое понимание положения вещей было неверно или, скорее, не вполне верно. События шли ходом значительно более быстрым, чем я этого ожидал. Но вместе с тем я в этой телеграмме не могу вычитать провозглашения правового конституционного строя в России, а вижу только неопределенные обещания чего-то, обещания, которые мало к чему обязывают и которые очень легко взять обратно. Здесь не видно даже, чтобы была дана амнистия.
Затем я подверг детальной критике телеграмму. К сожалению, она была составлена очень неясно, видимо, наспех; критика ее как телеграммы была легка, но выяснить на ее основе, что произошло в действительности, было трудно. Тем не менее я расхолодил публику, и она была мною недовольна.
Хотя, как я уже сказал, об амнистии пока не было ни слова (амнистия была объявлена особо актом 21 октября58), но сидеть где-то в Швейцарии или хотя бы в Берлине было для меня психологически невозможно. На другой день, не успев ничего написать для газеты, я уже ехал в Берлин. Дальше ехать было трудно: в России шла всеобщая, в том числе железнодорожная, забастовка59 и поезда не ходили. Приехать в Эйдкунен60 и там сидеть и ждать погоды неопределенное время – эта мысль мне не улыбалась. Проехать через Финляндию было тоже невозможно, так как забастовка распространилась и на нее. Прямых регулярных пароходных рейсов в Петербург в то время не было ни из Штеттина, ни из Стокгольма. Надо было выжидать в Берлине.
Вечером, в первый или второй день моего берлинского пребывания, я зашел к Иоллосу, известному корреспонденту «Русских ведомостей», впоследствии члену 1‐й Думы, убитому черносотенцами. У Иоллоса я встретил П. Б. Струве.
Струве, который уже с год перед тем перенес свое «Освобождение» из Штутгарта, где я у него был в 1903 г., в Париж, прочитав телеграмму о манифесте 17 октября, так же как и я, моментально сорвался с места (что для него, как человека оседлого в Париже, жившего там семьей и имевшего на руках большое дело, было гораздо труднее, чем для меня, приехавшего налегке с одним небольшим чемоданом) и помчался в Берлин.
– Того, что вас арестуют на границе, вы не боитесь? – спросил я. – Амнистии ведь нет.
– Кто хочет быть живым русским деятелем, тот должен находиться сейчас в России. Не быть там – значит вычеркнуть себя из числа живых, – ответил он.
Он дал мне только что купленный им вечерний номер газеты, в котором показал объявление такого приблизительно рода: «Ввиду железнодорожной забастовки в России мы, такое-то пароходное общество, снаряжаем 4 ноября пароход из Штеттина в Петербург. Пароход устроен со всем возможным комфортом лучших современных пароходов». Был указан адрес, где продаются билеты.
Мы сговорились с ним ехать вместе.
В эту встречу Иоллос рассказал нам очень интересную историю о Рейснере.
Рейснер был, как известно, профессором, кажется, Томского политехникума, причем считался одним из крайних правых профессоров. В начале нового столетия с ним произошел перелом, он сильно подвинулся влево, уехал за границу и там выступил решительным противником нашего правительства. Как я слышал впоследствии, уже в эмиграции, в Праге, от покойного профессора Зубашева (†1928), это был не первый вольт Рейснера: начал он профессором в Харькове, в рядах либерально-радикальной профессуры, и был уволен. После этого быстро переметнулся направо и получил место в Томский политехникум. Теперь, после нового поворота, он писал корреспонденции из Германии в «Русское богатство» под псевдонимом Реус61. Сблизился с немецкими социал-демократами. В 1903 г., как раз тогда, когда я жил в Штутгарте, он предлагал свои услуги «Освобождению», но Струве их отверг, говоря, что Рейснеру не доверяет. Я его спрашивал об основаниях этого недоверия, но Струве с тем мрачным и решительным видом, сразу пресекающим дальнейший разговор, к которому довольно часто прибегал, повторял кратко:
– Я ему не доверяю.
Теперь Иоллос рассказал нам следующее.
Не так давно в «Vorwärts» появилась статья Бебеля, в которой Бебель, проводя аналогию между немецкими и русскими либералами, идущими, по его мнению, по той же дороге защиты интересов буржуазии, привел в подтверждение своих соображений выписку из статьи Иоллоса. Выписка была длинная, поставлена в кавычках, как подлинный текст цитируемого автора, и могла быть по своему содержанию для читателя «Vorwärts» очень убедительной. Но в ней был один недостаток: она была грубым искажением подлинника, притом искажением, по-видимому, злостным. Иоллос написал об этом Бебелю и просил сообщить ему имя его информатора, обещая обличить его во лжи. В ответ на это Бебель пригласил к себе Иоллоса и нескольких русских, которых он хорошо знал и которым доверял. Иоллос принес подлинники своих статей и доказал факт грубого искажения. Бебель добросовестно признал свою ошибку и обещал напечатать свое извинение, что и исполнил в том же «Vorwärts» совершенно удовлетворительным образом. Однако назвать своего информатора он категорически отказался. Дело этим не кончилось. В «Искре» появилось изложение первой статьи Бебеля, а его поправка была умолчана. Хотя информатор Бебеля назван не был, но Иоллос по целому ряду данных совершенно уверен, что это был Рейснер и что выходка в «Искре» тоже дело его рук.
В дальнейшем о Рейснере я знаю следующее. После возвращения в Россию на основании амнистии 1905 г. Рейснер окончательно сблизился с социал-демократами и, кажется, официально вступил в партию. Около 1910 г. возникли слухи, что Бурцев имеет основания подозревать его в связях с департаментом полиции. Рейснер на эти слухи вовсе не реагировал62. Через несколько времени после этого он прислал какую-то статью в «Русское богатство», от которого совершенно отошел уже за несколько лет перед тем. «Русское богатство» вернуло ему статью при письме Короленко, что ввиду того, что Рейснер не принял никаких мер, чтобы снять с себя взведенное на него Бурцевым обвинение, «Русское богатство» не считает возможным помещать его статей, независимо от их содержания63.
На этот раз Рейснер обиделся и вызвал Короленко на третейский суд. Короленко принял вызов и назначил своим судьей В. И. Семевского, Рейснер – А. С. Зарудного. Этот последний выбор меня очень удивляет; не знаю, насколько близко знал Рейснер Зарудного, но я-то его знал хорошо и знал, что со времени дела Азефа и еще одного шпионского дела, которое было разоблачено племянником Зарудного, Сергеем Сергеевичем Зарудным (впоследствии бывшим министром в Украине и затем расстрелянным большевиками)64, с этого времени А. С. Зарудный принадлежал к числу людей, чрезмерно доверчиво, без достаточной критики относившихся ко всем подобным обвинениям. Кто был суперарбитром – не помню.
На суде Короленко стал на позицию, строго согласованную с его весьма сдержанным письмом к Рейснеру. Он, Короленко, не обвиняет Рейснера в связях с департаментом и не может поддерживать этого обвинения перед настоящим судом. В связях с департаментом Рейснера обвиняет Бурцев. Он же, Короленко, считает, что раз подобное обвинение поднято таким человеком, как Бурцев, который слишком часто был оправдан дальнейшими событиями, то Рейснер был обязан предпринять какие-нибудь шаги для своей реабилитации. Пока он этого не сделал, до тех пор «Русское богатство» не может иметь с ним дела. Рейснер, напротив, требовал, чтобы суд принял к своему разбору дело во всей его полноте, т. е. чтобы он проверил обвинение Бурцева по существу. Раз Короленко повторяет обвинение, то он, по мнению Рейснера, несет за него ответственность.