bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 7

Берлинский концерт сложился, вероятно, лучше всех. В тот вечер Марк играл особенно вдохновенно. Словно знал, что это выступление будет у них в ближайшее время последним, и потому превзошел самого себя, полностью растворившись в музыке, отдавшись ей целиком, с такими погруженностью и самозабвением, какие Лорне казались невозможными.

Была его игра и щедрой – щедрой к Лорне. Как контрабасистке роль ей отводилась всего лишь поддерживающая, но он никогда такого не допускал, неизменно давая ей почувствовать себя равной партнершей. Однако в тот вечер она знала, что он играет на другом уровне и ей ни за что не дотянуться до его терпеливой, неспешной инвенции, до его чудесного потока идей. И ладно. Выступать с ним уже было почетно. Они играли в странном месте – в подвале магазина звукозаписей в бывшем Восточном Берлине, неподалеку от телебашни. Помещалось туда человек семьдесят, и народу набилось битком. Раз-другой Лорна ловила себя на том, что смотрит на толпу молодых берлинцев, притиснутых друг к дружке вплотную, и думала о том, как они вдыхают и выдыхают, прикасаются к стульям, к которым прикасались другие люди, и даже иногда покашливают, и Лорна замечала, что может вообразить себе, как этот крошечный смертоносный организм, о котором они только что узнали, перескакивает с человека на человека, от одного хозяина к другому, ищет себе очередное место обитания, очередную возможность расплодиться и наброситься. В такие мгновения она понимала, что теряет сосредоточенность и подводит Марка, нарушая договор доверия, какой существует между двумя музыкантами, импровизирующими на сцене. И потому она поспешно брала себя в руки и старалась играть дальше с новой включенностью. Раз-другой они с Марком совпадали: апогеи их пыла сливались воедино, и тогда – всего на несколько секунд – достигалось нечто волшебное, и в те драгоценные мгновения публику и исполнителей возносило, время останавливалось и по залу растекалось нечто похожее на блаженство. Лорна жила ради этих мгновений, но, бывало, такого не случалось ни разу за весь концерт. В тот вечер в Берлине они были благословлены: нирвана мимолетно оказалась в пределах досягаемости, и когда они после концерта отправились за едой, улет не закончился ни у кого.

Однако наутро, когда Марк с Лорной добрались до Лейпцига, в гостинице их ждала записка. В тот вечер концерт – последний в их турне – отменили.

Несколько сдувшись, они стояли в вестибюле и чувствовали себя по-дурацки. Лорна вцепилась в исполинский глянцевитый футляр со своим инструментом, одни лишь размеры которого казались как никогда несуразными.

Позвонили Сузанне, та посочувствовала.

– Я же говорила, что, скорее всего, так и будет, – сказала она. Предложила перебронировать им вылет на тот же день, но они понимали, что это потянет за собой дополнительные расходы, которые компании не по карману.

– Незачем, – сказал Марк. – Мы просто поотвисаем и вылетим завтрашним рейсом, на который вы нас посадили. Не волнуйтесь за нас, мы в порядке. Сходим погуляем, посмотрим сегодня город.

Лорна понимала, что именно этим и следовало бы заняться, но воодушевления отыскать в себе не смогла. Ясно было, что в заданных обстоятельствах им повезло, очень повезло почти завершить гастроли, потеряв всего одно выступление, и все же разочарование оказалось сильно. Она отпустила Марка гулять – кто знает, в какие переулки прогулка его заведет, – а сама осталась в гостинице и переключала телевизор с канала на канал, пока не решила напоследок позвонить бабуле. Новости о вирусе сделались откровенно тревожными. У Лорны даже зародилась некая паранойя – не подцепить бы, не надо бы приближаться к людям, жать им руки, позволять на себя дышать. А бабуле восемьдесят шесть, и пусть она в хорошей форме и здорова (не считая аневризмы), тем не менее, если она это подхватит, велика вероятность, что ей придется тяжко. Отношение к вопросам здоровья у нее нынче, похоже, было самое наплевательское, и Лорна сочла, что, наверное, пора внушить бабуле, до чего в ближайшие недели важно беречься.

На сей раз скайп в кои-то веки прогудел всего раза три-четыре, и на другом конце ответили. И на сей раз в кои-то веки не высокий сморщенный бабулин лоб возник в тряском поле зрения, а лицо Питера – младшего брата Лорниного отца, – полностью обозримое и идеально центрированное на экране.

– О, привет, – сказала она. – Я не знала, что ты гостишь.

– Решил сегодня утром вот буквально, – сказал он.

– Приехал на машине из Кью?

– Да, где-то час назад.

Дядя Питер жил один в домике ленточной застройки примерно в полумиле от Кью-Гарденз на юго-западе Лондона. До матери ему было ехать часа два, но он довольно регулярно проделывал этот путь – раз в две-три недели. Овдовела она больше семи лет назад и пусть наконец к этому и попривыкла, он знал – и Лорна знала, – что иногда одиночество казалось ей почти непереносимым. Питер чувствовал, что это его долг – навещать мать при любой возможности.

– Ты с бабулей хотела поговорить? – спросил он. – Сейчас позову.

Лорна осталась глазеть в экран, тот пустовал, пока крупное красивое кошачье в шубе с ярким коллажем черных и белых пятен не вскочило на стол и не вперило в камеру обличающие зеленые глаза, после чего развернулось и открыло Лорне беззастенчивый вид на свой зад.

– Чарли, брысь со стола! – послышался голос Питера, показалась рука, сгребшая недовольное животное, бабулиного преданного компаньона, и убравшая его с глаз долой. Затем экран, повернутый горизонтально, заняли два лица. Бабуля с виду была очень довольна собой. Глаза счастливо блестели – ее младший сын был рядом. Чувствовалось в этом некое торжество.

– Ты посмотри, кто у меня на пороге возник нынче утром, – сказала она.

– Как прекрасно, – сказала Лорна. – Надолго?

– Ты же на ночь останешься, правда? – спросила бабуля у Питера.

– О да. – Затем Питер спросил Лорну: – Так и где ты сейчас?

– В Лейпциге, – ответила она. – А вот концерт сегодня отменили.

– Ох ты! Не из-за вируса же?

– Сейчас тут всё закрывают, по всей Германии.

– Ты поосторожней, – сказала бабуля. – Никаких микробов не вдыхай. И руки мой все время. Вот что надо делать, кажется. Все время мыть руки.

– У меня концерт через две недели, – сказал Питер. – Интересно, получится ли.

– Ты же все равно завтра домой? – спросила бабуля.

– Да.

– Донни, наверное, будет счастлив, что ты возвращаешься целая-невредимая. Чем собираешься заниматься остаток дня?

– Не знаю.

– Сходила бы проведать семейные склепы, – неожиданно произнес Питер.

– Что?

– У нас в Лейпциге родственники похоронены где-то.

– Да?

– Да. Правильно же, мам?

– Ну, это я не знаю. Но твой прадед, – сказала она, обращаясь уже к Лорне, – был немцем.

– Правда? – переспросила Лорна. – Твой отец, в смысле?

– Нет, не мой отец. Дедушкин.

Питер вмешался с поправками:

– Не отец. Его дед.

Бабуля на миг растерялась, а затем согласилась:

– А, да. Дедов дед.

– То есть мой прапрадед, – сказала Лорна.

Бабуля обратилась к Питеру за подтверждением:

– Правильно?

– Правильно. Ты имеешь в виду Карла.

– Он самый. Карл. Дедушка Джеффри.

– И он был из Лейпцига? – уточнила Лорна.

– Ой, этого я не помню. У него был немецкий акцент. Я едва могла понять, что он говорит.

– Да, он был из Лейпцига, – рьяно подтвердил Питер. – Я составлял семейное древо.

– Как его звали? – спросила Лорна, внезапно воодушевившись затеей прогулки по старым кладбищам и посещения могил забытых предков.

– Шмидт, – сказал Питер. – Карл Шмидт.

– Ох, – сказала Лорна. – Не очень-то оно сужает поиск.

– Не особо. Иголка в стоге сена, в общем.

– Думаю, просто схожу в музей или куда-нибудь еще.

– Хорошая мысль.

– Ну, будь осторожна, – сказала бабуля. – И руки все время мой, ради всего святого.

Они попрощались, и бабуля отправилась на кухню готовить чай – третий чайник с тех пор, как приехал Питер. Сын двинулся за ней и встал у кухонного окна, пока мама возилась с кружками и чайными пакетиками. Оглядел сад – цветочные клумбы, за беготню по которым в детстве ему влетало; наклонный прямоугольник газона, с которого Питер катался на санках, когда б ни соизволял выпасть снежок; раскидистый сумах, чьи скелетоподобные ветви и лаймово-зеленые листья он так пристально изучил за долгие послеполуденные часы чтения и грез, – весь этот миниатюрный пейзаж, знакомый во всех подробностях с тех пор, как Питеру исполнилось десять лет, и почти не менявшийся за все последующие сорок девять. Семья переехала сюда в 1971-м. До этого они жили в нескольких милях отсюда – в Борнвилле, где мать родилась и провела свое детство. Этот дом она теперь никогда не оставит, Питер не сомневался, пусть он для нее и чрезмерно огромен. “Тут я и помру”, – уже начинала поговаривать она, очевидно полагая, что это событие все ближе и ближе. Рядом с ее сердцем набухала аневризма аорты. Мало-помалу, миллиметр за миллиметром, год от года. Неоперабельная, как сообщил бабуле врач.

– Она лопнет? – спросила у врача она.

– Может, – ответил врач. – Через год, или через два, или через пять, или через десять. Как повезет.

– А что происходит, когда лопается? – спросила она.

– Происходит то, – ответил врач, – что мы называем летальным исходом.

С тех самых пор она стала именовать аневризму “часовой бомбой”. Ничего с этим не поделаешь, надо просто жить дальше, проклиная то, что с аневризмой нельзя водить автомобиль, и надеяться на лучшее. Или надеяться, что доконает тебя что-то другое – из-за возраста же что-то тебя доконает, верно? Скорее раньше, чем позже. О будущем бабуля размышляла мало, но не застревала и в прошлом, жила текущим мгновением, и эта стратегия исправно служила ей бо́льшую часть века.

Тем не менее Питера изводила эта вот склонность матери жить только ради настоящего. С недавних пор он пал жертвой одержимости семейной историей, возникла она в нем со смертью отца и набрала обороты после того, как Питер остался без пары и с избытком свободного времени. Он рылся в сетевых архивах и перебирал бумаги дома у матери при каждом визите к ней, однако ресурс, которым он по-настоящему желал воспользоваться, – материна память, а с ним работать оказалось трудно. Не потому что маме она отказывала, а потому что прошлое, судя по всему, не представляло для нее никакого интереса. Теми крохами сведений, какие ему удавалось добыть, она делилась неохотно, но, как ни крути, осталась последней выжившей в ее поколении, единственной, кто мог вспомнить семейные истории 1950-х и 40-х годов. Что могла она рассказать, например, о забытом Карле Шмидте, деде ее покойного мужа, при загадочных обстоятельствах приехавшем в Бирмингем в 1890-е и прожившем там, пока шли обе мировые войны, в которых агрессором выступала его родная страна? Какую позицию он занимал? Что за человек был?

– Ой, да я не помню о нем почти ничего, – сказала она. – Я была очень молода. Он казался суровым и страшным. Я боялась его до смерти.

Сидя в кресле у эркерного окна и держа на коленях Чарли, урчавшего в пятне солнечного света, она потянулась к “Дейли телеграф”, раскрытой на странице с кроссвордом.

– Ну-ка давай, – сказала она. – Семь по горизонтали, “Модно одетый человек”, пять букв, начинается с “ф”.

Вопиющая попытка сменить тему, и Питер не собирался ей потакать.

– Что-то же ты наверняка помнишь, – сказал он.

– “Франт”, – сказала бабуля и вписала слово карандашом.

– В смысле, когда ты с ним познакомилась?

Она вздохнула, понимая, что Питер, если уж взялся ей с этим докучать, в покое не оставит.

– Ну, это я, конечно, помню.

– Когда?

– В конце войны.

– То есть году в 1944–45-м?

– Ой нет, я про самый конец говорю. – Она осторожно отхлебнула чай – все еще слишком горячий. – Сразу после того, как война кончилась, – пояснила бабуля. – Про День победы в Европе и прочий сыр-бор.

Событие первое

День победы в Европе

8 мая 1945 года

1

Воздух не пах шоколадом – шоколад был в воздухе. Как-то называть фабрику, стоявшую в центре деревни, было незачем. Ее просто звали Фабрикой. На Фабрике делали шоколад. Шоколад здесь делали шестьдесят с лишним лет. Джон Кэдбери открыл первую лавку в центре Бирмингема еще в 1824-м, продавал там молотые бобы какао для горячего шоколада: как и его братья, он был приверженным квакером и считал этот напиток не только питательной составляющей завтрака, но и здоровой заменой алкоголю ближе к вечеру. Дело устойчиво шло в гору, работников прибавлялось, фабричные территории расширялись, и вот в 1879 году его сыновья решили перенести в Бирмингем все производство целиком. Земля, которую они выбрали, представляла собой в то время холмистые луга. Видели они это так: промышленность и природа должны сосуществовать в гармонии, в симбиозе, опираясь друг на друга. Поначалу производство было невелико. Одноэтажное кирпичное здание, залитое светом с трех сторон – обширные окна открывали вид на окрестные зеленые просторы. Рядом с фабрикой обустроили спортивные поля, сады и детскую игровую площадку. Отсюда центр города казался далеким. Это место звалось деревней и ощущалось деревней. Рабочим приходилось преодолевать не одну милю туда и обратно, и приезжали они на железнодорожную станцию, в те дни носившую название “Стёрчли-стрит”. Такое положение дел невесть сколько продолжаться не могло: к концу XIX века число нанятых на Фабрике выросло с двух сотен до более чем двух с половиной тысяч. В 1895 году компания прикупила еще земель, прилегающих к фабричным зданиям, и вскоре рабочие смогли пользоваться дополнительными местами отдыха и крикетной площадкой. Однако устремления семьи Кэдбери простирались шире. Они воображали себе жилье: недорогие дома, добротные, с просторными садами, где благоденствовали бы деревья, росли бы фрукты и овощи. Сердцевиной проекта по-прежнему оставалось квакерство, а цель стояла такая: “Улучшить условия для рабочего класса и трудового народа в Бирмингеме и вокруг него, обеспечив его улучшенным жильем, с садами и прилегающими общинными территориями”. При всяком удобном случае они покупали и покупали земельные участки в этой провинции к югу от Бирмингема, решительно настроившись не позволять накладывать на эти земли лапу застройщикам менее дальновидным и более жадным до барышей. И вот так деревня прирастала, ширилась, простиралась далее, выбрасывала побеги, цвела, словно растение, пока не покрыла собою сотни акров и не накопила в себе более двух тысяч домов; многие из них, но не все, обжили рабочие Кэдбери, и пусть со всех сторон обступали деревню другие, более привычные предместья – Стёрчли и Коттеридж, Смолл-Хит и Кингз-Хэд, Кингз-Норт и Уэст-Хит, Нортфилд, Уили-Касл и Селли-Оук, – деревня своего характера не утратила. В середине ее размещалась зеленая площадь. Рядом располагалась начальная школа с часовой башней, а в ней – знаменитый карильон. Мимо школы шли Вудбрук-роуд, Торн-роуд и Линден-роуд – тракты эти, как бы ни запруживало их транспортом в последующие годы, всегда хранили покой, пасторальную память о тени и густой листве, запечатленные в самих названиях этих дорог[5].

Как же следует назвать его, это особое место? Можно было б счесть, что людям, наделившим его именем, деревня и все ее приюты, спортивные площадки, миниатюрный пруд с лодками и крикетисты в белой фланели казались воплощением архетипа английскости – едва ли не пародией на нее. Ручеек, вившийся прямо посреди селения, назывался Борн, и многие ожидали, что имя деревне будет Борнбрук. Но деревню породило предприятие, и предприятие это продавало шоколад, и даже в сердцах самих Кэдбери, этих зачинателей британского шоколадного производства, таилось остаточное чувство неполноценности родного продукта по сравнению с материковыми соперниками. Не было ли в изысканнейшем шоколаде чего-то сущностно, прирожденно европейского? Сами бобы, разумеется, всегда прибывали из удаленных уголков империи – тут ничего небританского, – однако превращение их в съедобный шоколад изобрел голландец, и повсеместно была признана истина – пусть и негласно, – что высоты, близкие к совершенству, в изготовлении шоколада освоили французы, бельгийцы, швейцарцы. Если уж состязаться шоколаду Кэдбери в этом поле, следует придать ему такую торговую марку, чтобы в ней слышался отзвук европейской утонченности, материкового изыска.

А потому, решили они, Борнбрук не подойдет. Выбрали вариацию по мотивам. Борнвилл. Название деревни не только основанной на шоколаде, не только ему посвященной, но поистине рожденной из грезы о шоколаде.

2

К утру понедельника 7 мая однозначных новостей по-прежнему не было. Война вроде бы завершилась, но мир пока не начался. Людям не терпелось, все ждали объявления. Предполагалось ли, что все выйдут на работу? Когда позволено будет праздновать? После едва ль не шести лет самопожертвования и обездоленности уместно же спеть сколько-то песен, посидеть у костров, а пабам не закрываться допоздна? Разговаривая через забор, сосед Сэмюэла мистер Фартинг сказал, что это клятое позорище какое-то, простите мой французский, и Сэм согласился, сказав, что правительство нарвется на неприятности, если не даст всем продохнуть и погулять день-другой. Люди припомнят, когда придет время выборов-то.

Насчет политики у Долл взглядов уйма, но участвовать в таких разговорах ее не приглашали. Пока ее муж и мистер Фартинг наводили в мире порядок, стоя у забора на задах, она сверилась с напольными часами в коридоре и отправилась за метлой в кладовку под лестницей. Долл – человек привычки. Без четверти одиннадцать во всякий будний день она отправлялась мести крыльцо, и причина для этого у нее была вполне предметная: именно в это время у детей в школе через дорогу случалась переменка. Долл нравилось выбираться на улицу как раз перед этим, и перво-наперво в ее распоряжении оказывалось несколько минут, когда можно упиться свойственной этому утреннему часу привычной звонкой тишиной Борнвилла. Затем долетал звон учительского колокольчика, и тут же начиналось: постепенно прибывал гомон пронзительных голосов, поначалу приглушенный и неразборчивый, а затем вдруг – во всю глотку, когда распахивались парадные двери школы и восемьдесят семь детишек с грохотом высыпали на игровую площадку. Долл обожала тишину, укрывавшую ее деревню почти весь день, но звуки ближайшей четверти часа обожала даже крепче. Любила она слушать, как перекликаются дети, зовут друг друга по именам, их пронзительные крики в избыточной взбудораженности, их детские песенки, и дразнилки, и игры в классики. Не то чтобы все это можно было отчетливо разобрать или отделить одно от другого – все сливалось в единый хор, в милое беспорядочное попурри детских голосов (хотя Долл знала – и это существенно добавляло к ее удовольствию, – что был где-то там и голос ее дочки, пусть его и не разобрать). Стоя на крыльце с метлой в руке, слушая далекий гомон детских голосов, Долл чувствовала, что одновременно обитает и в прошлом, и в настоящем, и в будущем: он напоминал ей детство, ее школьные годы тридцать лет назад, маленькую церковную начальную школу в шропширском Уэллингтоне – воспоминание древнее, но яркое, – однако напоминал он ей и о том, что эти кричащие и поющие дети станут теми, кто на своих плечах вынесет ближайшие годы, восстанавливая страну после шестилетней трепки, отправляя память о войне на покой. Прошлое, настоящее и будущее – вот что слышала она в звуке детских голосов с игровой площадки на утренней перемене. Словно набегающая приливная волна бурливой реки, далеким контрапунктом “ших, ших, ших” метлы по ступеньке, бестелесный голос шепчет ей на ухо, вновь и вновь, заклинание: все меняется, и все остается прежним.

* * *

Человек привычки, Долл без четверти одиннадцать вышла на крыльцо и назавтра, хотя знала, что детей на сей раз не услышит. Школы сегодня закрыты. И тем не менее борнвиллская тишина казалась глубже обычного – даже в это эпохальное утро. Объявление наконец прозвучало по радио: два дня ликования. Но всяк, ожидавший увидеть пьяный разгул или внезапные пляски на мостовых этих сдержанных, обсаженных деревьями улиц с вереницами спокойных, безмятежных домов, оказался бы разочарован. Дороги, если уж на то пошло, были пустынней обычного. Тишина, если уж на то пошло, была еще абсолютнее. Не нарушалась, пока Долл не закончила подметать и не собралась вернуться в дом: в тот миг она услышала шаги и, обернувшись посмотреть, кто там, увидела, что мимо шагает мистер Такер из дома № 18. В котелке, а также в толстенном шерстяном пальто, невзирая на жару.

– Доброе утро, мистер Ти, – сказала она, желая поболтать. – Что это вы нынче нарядились в рабочую одежду? Вам разве не сообщили?

– Нет, не сообщили, – ответил он чопорно, словно бы вечно негодуя. – Я, как обычно, поехал трамваем в Город и, лишь добравшись до конторы, обнаружил неладное. Двери на замке, никаких объяснений. Хоть объявленье бы на двери – уже что-то. Минутное дело.

– Какая жалость. Зря проездили. Наверное, они думали, что все всё услышали по радио.

– Радиоприемником не располагаю, – сказал мистер Такер.

– А, вон что. У вас два дня отгулов, можете веселиться вместе со всеми. В Роухите сегодня вечером будут жечь костер.

– Найду себе занятие получше, – сказал мистер Такер. – Это нетрудно.

Мистер Такер собрался было двинуться дальше, но тут даже он заметил, что в облике Долл было нечто необычное, и не смог удержаться от вопроса:

– Миссис Кларк… что это, позвольте спросить, у вас на голове?

Он имел в виду газетный лист, сложенный в незатейливое треугольное нечто, украшенное красными, белыми и синими карандашными полосами и сидевшее у Долл на темно-рыжих волосах.

– Это шапка, – сказала она. – Мэри их все утро делала. Хотите, попрошу ее вам такую же сделать?

– Спасибо, нет, – ответил он. – Понимаю, время праздновать, но все же существует и достоинство. Достоинство в любых обстоятельствах.

Мистер Такер отправился дальше, слегка споткнувшись о корень липы, выперший из-под мощения. Он попытался сделать вид, будто этого не произошло, и продолжил свой путь, а Долл изо всех сил постаралась не рассмеяться. Смотрела вслед его удалявшейся фигуре, размышляя о том, до чего он все же загадочный субъект, однако безобидный, живет себе один в восемнадцатом доме, никакого шуму от него, никакого безобразия, сад содержит в порядке, прибранным, все наличники на окнах и на дверях каждые два-три года покрывает свежей краской. Повезло Долл с соседями, вот правда. Борнвилл – высококлассное предместье. Люди тут на голову выше прочих, и это было важно для Долл – она не ощущала никакого противоречия между тремя своими предметами веры: христианством, социализмом и снобизмом.

Она увидела, как мистер Такер открыл парадную дверь и, перед тем как скрыться внутри, обернулся и бросил последний неодобрительный взгляд на бумажную шапку соседки. Шаги его были почти беззвучны, однако теперь, когда он скрылся из виду, вновь чуть ли ни мгновенно низошла эта абсолютная и жутковатая тишина.

До чего странно сегодня в деревне. Всем, казалось, не по себе, все и взбудоражены, и утомлены, словно их раздирало между радостью от того, что война завершилась наконец, и позволением признать, до чего тяжким испытанием она была, а вслед за этим признанием погрузиться в усталую подавленность. Сама Долл не находила себе покоя. Ждала вечернего костра в Роухите, но, помимо этого, чем еще им занимать себя? Как полагалось идти этому дню? Сэму велели взять отгул, и он теперь сидел в гостиной, погрузившись в юмористический журнал с картинками, взятый у Мэри. Вернувшись в дом, Долл подсмотрела за ним, выглянув из-за двери в гостиную, и раздосадовалась поначалу, что он развалился в кресле, не замечая ее присутствия, взгляд вперил в рисованную историю для десятилеток, но смягчилась, заметив улыбку у него на лице, сияние детской радости в глазах, – он следил за свежими похождениями Доблестного Дэна и несусветным потреблением “коровьих лепех”[6]. Порадовалась она, что в душе он, как и прежде, мальчишка и заслуживает чуточки дурацкого удовольствия – после всего, что пережил за последние несколько лет, после всех ночей, проведенных не в тепле и уюте дома рядом с Долл, а на крыше Фабрики, откуда следили за пожарами в городе, когда налетали самолеты. (Большинство ночей не муж лежал рядом с ней в постели, пристроившись к изгибам ее тела, как тому и следует быть, а Мэри свертывалась клубочком и прижимала Малыша Теда к медленно вздымавшейся и опадавшей груди, погружая Долл в неохотный сон мерным приливом и отливом своего невинного посапывания.) А потому не упрекнула она его, а лишь сказала, подначивая:

– Наверстываешь упущенное, так?

Сэм с виноватым испугом отложил журнал.

– Ты же говорил, что намерен взяться за книжки по истории. И еще разок попробуешь дочитать “Войну и мир”.

– Так и есть. Вот только улучу минутку.

На страницу:
2 из 7