Полная версия
Жизнь творимого романа. От авантекста к контексту «Анны Карениной»
Этих глав, как бы замедляющих ход времени для петербургских героев после драматических событий на скачках и в ряде сцен специально наводящих фокус на повседневность бомонда (3:14–23), не имелось – даже в самой эскизной форме – в апреле 1875 года, когда закончился первый «сезон» публикации романа в «Русском вестнике». Создавались они совершенно наново в конце 1875 года с прицелом на скорейшее напечатание (что и осуществилось в январе 1876 года), и именно в них могли непосредственно сказаться впечатления автора от свежих новостей из Петербурга314. Здесь-то и появляется фигура великого князя из младшего поколения Романовых. Эта реминисценция не ускользнула от внимания комментаторов315, но включенность эпизода в исторический контекст глубже и многозвеннее, чем может показаться на первый взгляд.
В ОТ Анна на следующий день после скачек и признания мужу встречается у княгини Бетси Тверской с приехавшими на партию крокета Сафо Штольц и Лизой Меркаловой – эксцентричными дамами, двумя «главными представительницами» прежде совершенно чуждого Анне «избранного нового петербургского кружка». Кружок «в подражание подражанию чему-то» именовался «les sept merveilles du monde» – «семь чудес света» (279/3:17), и кто знает, не был ли среди тех, кому подражали, сам автор АК: идея счисления участниц кружка, присвоения каждой своего «нумера»316 созвучна фиктивной фамилии Нумерова, под которой в уже вышедшей на тот момент порции романа упоминается великокняжеская любовница Числова. Сафо и Лиза, составляющие своего рода пару зеркальных противоположностей – порывистая, с мужским рукопожатием блондинка и томная брюнетка, – неотступно эскортируемы каждая двумя поклонниками, итого четырьмя, никто из которых, как кажется, не может похвастаться интимной близостью с предметом обожания. Сафо словно нарочно медлит вводить в гостиную второго из своих спутников, меж тем как именно его стоило бы представить в первую очередь:
Неожиданный молодой гость, которого привезла Сафо и которого она забыла, был, однако, такой важный гость, что, несмотря на его молодость, обе дамы встали, встречая его. / Это был новый поклонник Сафо. Он теперь, как и Васька, по пятам ходил за ней (285/3:18).
У этой немой фигуры, на которую до конца эпизода взор нарратора более не падает, но которая что-то да значит, был непростой путь в гостиную Бетси, и заключенная в ней аллюзия не замыкается на какой-то одной личности. Сам толстовский образ замужней светской дамы (со слов Бетси читатель знает, что «муж Лизы Меркаловой носит за ней пледы и всегда готов к услугам»; Сафо, судя по контексту, тоже не девица [282/3:17]), за чью благосклонность, невзирая на наличие мужа, соперничают два очень знатных джентльмена, мог восходить к нашумевшей в 1868 году истории Н. С. Акинфовой (Акинфиевой), травестированной тогда же, как отмечено С. А. Экштутом, в «Войне и мире»317. В Акинфову были влюблены министр иностранных дел князь А. М. Горчаков и старший из царских племянников, герцог Николай Лейхтенбергский (в конце концов соединившийся с нею за границей), а ее не особо чиновный муж покорно, презрев унижение, соглашался выступить фиктивным прелюбодеем, чтобы сделать возможным развод. Спустя семь лет в АК эта ситуация преломилась несколько иначе: двое самых видных из четверки поклонников, сановник Стремов и очень важный «молодой гость», ухаживают каждый за своей дамой, имея против себя соперников, которых дамы называют за глаза и в глаза «Мишкой» (также известным как князь Калужский) и «Васькой» (282/3:17; 285/3:18).
Как и шутливый великий князь, он же «высокий генерал», на скачках, «молодой гость» на великосветской партии крокета возникает в черновиках сцены, так сказать, менее инкогнито, под своим титулом. Интересен сам процесс «материализации» этого персонажа в череде версий одного и того же фрагмента текста, быстро писавшихся одна за другой в конце 1875 года. Местом игры в крокет и происходящей после нее беседы Анны и Вронского выступает сначала роскошная, в модном английском стиле, дача «нового финансового человека» барона Илена318, затем – не по-нуворишски изысканный «дворец» банкира Роландаки319, и наконец, дом самой Бетси, шик которого подразумевается сам собой320.
«Илен» и «Роландаки» – подчеркнуто «инородческие» фамилии, псевдоеврейская и псевдогреческая. Носитель первой из них, пожалованный к тому же наименее престижным из дворянских титулов – как считалось, предметом гордости парвеню именно такого рода, – изображается с особой неприязнью, которую нарратор разделяет с персонажами321. Несмотря на богатство, гостеприимство и безупречную светскость манер, барон Илен настолько чужд бомонду, что стоило бы «ему спустить роскошь своей обстановки, пригласить к обеду своих друзей и родных, высказать свои вкусы и убеждения <…> и он бы потонул, и никто бы не спросил, где он и его жена». Беседе с прекрасно говорящим на нескольких языках, внешне привлекательным Иленом Анна предпочитает болтовню с «известным негодяем», физически и нравственно истаскавшимся жуиром, умным брюзгой князем Корнаковым, который «был ей, как старая перчатка на руке, приятен и ловок», тогда как Илен, «свежий, красивый мужчина», был «ей противен». Именно Корнаков вышучивает к удовольствию Анны хозяина и хозяйку, говоря, что «ноги у него так прямы и крепки оттого, что сделаны из английских стальных рельсов и что туалет ее напоминает букет разноцветных акций <…>»322. Толстовское этически мотивированное отношение к утонченным нуворишам как одному из вопиющих воплощений фальши (в противоядие от которой годится и желчный бездельник, лишь бы его желчность была естественна и не обусловлена личной выгодой) сплетается здесь с по-своему сочувственной репрезентацией аристократической кастовости, которая еще оставалась отчасти присуща тогдашнему Толстому.
В черновиках, где Илены заменены четой Роландаки, на переднем плане не хозяева, а гости. Здесь-то, у Роландаки, и появляется в этой цепочке вариантов великий князь, называемый существительным из соответствующей формы титулования – «высочество» (но не «его высочество»: без притяжательного местоимения такое словоупотребление звучит скорее иронично, чем почтительно). Первое же упоминание связывает этого гостя с темой либертинства: Лиза Меркалова (больше похожая здесь на Сафо Штольц в ОТ) осчастливливает хозяев, нуждающихся в узаконении своего положения в высшем свете, тем, что зазывает к ним на крокет еще четырех дам из «семи чудес», и не только их: «Надо видеть, как она третирует их [хозяев. – М. Д.]. Но она за собой привела высочество, и потому ей все позволено»323. Иными словами, для этого дома визит великого князя – символический капитал, сопоставимый не меньше чем с солидным паем в акционерной компании. Персонаж чуть глубже вовлечен в действие, чем в ОТ: «высочество» приглашает Анну быть его партнершей в крокетной игре, и потом мы видим его еще раз участвующим в веселом обеденном разговоре324.
Семантика «высочества» приглушенно, но явственно сквозит в не дошедшей до печати подробной характеристике того эксцентрично-либертинского поведенческого кода («Это новый, совсем новый тон»), который в ОТ устами Бетси Тверской лаконично схвачен калькой с французского: «Они забросили чепцы за мельницы. Но есть манера и манера, как их забросить» (281, 282/3:17)325. Как и во многих других случаях эволюции текста, ранняя редакция, небезупречная, возможно, в художественном отношении из‐за пространных комментариев и эксплицитных суждений нарратора, оказывается особенно интересной как опыт толстовской антропологической аналитики. Анализ этот был к тому же посвящен предмету, который живо занимал автора, – неписаным законам светских отношений, угадываемой, но не всегда артикулируемой власти сложных норм приличия, эмоциональной «алхимии» светской естественности:
Княгиня Тверская сама не принадлежала к кружку 7 чудес. <…> [О]на не имела той распущенной, отчасти грубой, отчасти утонченной нечистой женской возбудительности, которая составляла общую черту 7-ми чудес. Княгиня Тверская была настолько умна, что она и не пыталась подражать этим дамам, усвоившим себе вполне тон, родственный им по природе, – тон распутных женщин. <…> Маневр этих дам состоял в следующем: положение этих дам было так высоко и прочно, но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю что они смело могли, удерживая своих поклонников, усвоить самый приятный и естественный для них тон распутных женщин. Это не могло их уронить. Напротив, это достигало главной цели – совершенного резкого отличия от всех других женщин, которые не могли подражать им в этом. Это была такая мода, которую нельзя было купить у модистки и в которой они оставались единственными и становились на некоторый общественный пьедестал. И так как поклонники требовали именно распутной привлекательности и женщины и имели ее, то они и держали своих поклонников и вместе с тем пользовались самой для себя приятной, отличающей их от всех других женщин, но не роняющею их распущенной жизнью. Почти все эти дамы курили, пили вино, для того чтобы оно возбуждало их, и позволяли <…> обнимать себя и многое другое. Бетси в глубине души завидовала им, но была настолько умна, что, случайно избрав себе недостаточно важного поклонника и зная свою непривлекательную натуру, и не пыталась подражать им; но, чтобы не выказать своей зависти, никогда и не осуждала этих дам, составивших в том великосветском кругу, в котором жила Бетси, отдельную и высшую по тону секцию326.
Вычеркнутый уже в автографе, по ходу писания, оборот «но высоко и прочно не по мужу, а по тому признанному ухаживателю», в сущности, заключает в себе соль всей зарисовки: трансгрессия «семи чудес» представлена эпифеноменом того культа сексуальности, который поддерживался в тех или иных кружках столичной аристократии не в последнюю очередь благодаря прямой причастности к нему августейших лиц, живых воплощений власти и владения. Мужская бравада «сверхпотреблением» сексуальных удовольствий зеркально отражалась в женском состязании за того же свойства власть – за обладание высоким любовником-покровителем. С процитированным выше очерком искусства «забросить чепец за мельницу» сближается ряд свидетельств о фактуальной реальности бомонда середины 1870‐х годов. Так, за одно из «семи чудес», как их живописует Толстой, легко сошла бы известная Зинаида Скобелева, сестра будущего героя Плевны и Шипки М. Д. Скобелева, которая, по отзыву С. Д. Шереметева, при первых же своих выездах в свет «поражала особенностями своего туалета, несвойственного девице», и «с наружностью и приемами французской горизонталки [популярный во второй половине XIX века скабрезный галлицизм в длинном ряду синонимов. – М. Д.] <…> соединяла чары своего прекрасного и обработанного голоса». «Тот goût [вкус, тон. – фр.], которого она была представительницею, водворился лишь в 70‐х годах», – замечает мемуарист327. Аналогию с тем, что Бетси Тверская называет «новым, совсем новым тоном», дополняет сообщение другого хроникера светской жизни той эпохи, А. А. Киреева: Скобелева не боялась соперничать с Блэкфорд за благосклонность великого князя Николая Константиновича и даже осаждала его недвусмысленными посланиями328. Если это так, то тут трудно не заподозрить рано начатую, целенаправленную охоту за «принцем крови»: спустя несколько лет обворожительная Зинаида вышла замуж за овдовевшего к тому времени Евгения Лейхтенбергского, а позднее была близка с великим князем Алексеем Александровичем, который после запрета жениться на Жуковской вел разгульную холостую жизнь.
Что же побудило Толстого существенно сократить колоритную, творившуюся со вкусом, стоившую – судя по числу сменявших одна другую редакций – немалых усилий главу со сценами в доме нувориша (где, в числе других, имеется и яркий эпизод с подтекстом, словно пришедший из снятого спустя век с лишним фильма: Вронский берет из рук Анны молоток и, отвечая глазами на ее улыбку, показывает нужный размах для удара по шару329)? Ведь перенос действия в дом аристократки Бетси сузил набор подлежащих описанию взаимосвязей и взаимозависимостей в светской иерархии330. По мнению В. А. Жданова, «в этих вариантах действие около буржуазии отражало в первую очередь жизнь нескольких социальных кругов, а в процессе углубления проблемы Анны необходимо было <…> заострить внимание на моральном разложении высшего света в его собственном кругу <…>»331. Это суждение звучало бы убедительнее, если бы Толстой был марксистом, прилагающим формационную теорию к художественному вымыслу. (Да и характер изображения высшего общества и здесь, и в других местах книги отнюдь не исчерпывается обличением «разложения»: к примеру, автору явно нравится чередовать в партии «развратной» Бетси затертые французские кальки с воистину проницательными, изящно выраженными мыслями332; в некотором смысле АК была игрой Толстого в ностальгию по его юношескому увлечению comme il faut.)
На мой взгляд, в переработке этого материала – последовавшей, напомню, немедленно по создании исходной его редакции в конце 1875 года – Толстой сократил одно для того, чтобы сохранить, довести до печати другое. И этим другим было, в частности, прямо или косвенно обозначаемое присутствие «высочества», члена императорской фамилии. Едва ли случайно, что упоминаний о нем нет в сценах с Иленами: здесь отторжение и нарратора, и героев от нуворишей, заявленное через ксенофобский дискурс, подразумевает вступление в область «неприличного», какой бы широкой ни была пограничная полоса, отделяющая ее от «приличного». У Роландаки, чье богатство не обнаруживает так вопиюще своего «железнодорожного» происхождения (ноги у него все-таки не «сделаны из <…> рельсов»)333, великому князю появиться несколько менее зазорно. Приближаясь же к окончательной редакции, Толстой заменил фактически прямое наименование – «высочество» – прозрачной аллюзией334, и, как мне представляется, именно ее желательная прозрачность вкупе, возможно, с другими соображениями побудила пожертвовать тематикой нуворишества. Молодой великий князь в либертинской котерии был красноречивой приметой эпохи, чертой некоей среды внутри светского общества («высшая <…> секция»), в которую попадает Анна, подчиняясь своей страсти, но чтобы эта значимая для сюжета фигура промелькнула хотя бы силуэтом, надо было скорректировать изображение обстановки. Великий князь, не только ухаживающий за салонной соблазнительницей, но и одалживающий посещениями железнодорожного богача, оказался, вероятно, перебором даже для толстовского внутреннего цензора335.
Терпкая аура, окружающая важного поклонника Лизы Меркаловой в черновиках и Сафо Штольц в ОТ, – аура прелюбодеяния, скандала, молодости и, конечно же, власти (заметим, что дамы встают при его входе подобно тому, как Каренин низко кланяется «высокому генералу») – сближает эти главы с «Романом американки» не только тематически и сюжетно, но даже стилистически. Так, воспоминание Фанни Лир о знакомстве с будущим любовником организуется вокруг мотива инкогнито «важного гостя». На бале-маскараде в петербургском театре высокий красавец в гвардейском кавалерийском мундире и аксельбантах с императорским вензелем занимает американку – легковерную, но уже разбирающуюся в российских воинских знаках отличия, – рассказом о том, что его отец, московский купец, пожертвовал много денег на войско в Крымскую войну и удостоился от царя благодарности – пожалования сына во флигель-адъютанты. Скромное происхождение – не помеха назначению в царскую свиту. Она сочувственно внимает, но наконец замечает, что все гости в масках и без них почему-то расступаются перед ее кавалером, этим якобы купеческим сыном, и приветствуют его уж «очень почтительно»336.
Особенно же примечателен пассаж, где парадоксально неодобрительные суждения куртизанки о нравственности русских великосветских львиц иллюстрируются весьма натуралистичным для тогдашних литературных конвенций разбором составляющих женской сексуальности. То, как Блэкфорд, бывалая искательница острых ощущений, описывает сочетание визуальных и ольфакторных стимулов желания, напоминает этюд о «нечистой женской возбудительности» в авантексте АК:
Я очень ревновала его [великого князя. – М. Д.] и не скрывала этого. Он безудержно дразнил меня на этот счет, и надо признать, что случаев ему представлялось немало не только у женщин той среды, к которой принадлежу я, но и у дам высшего общества и даже незамужних девушек наиболее знатных домов. / Эти светские дамы принимали его в глубине своих будуаров, в таком неглиже, какое они считали самым соблазнительным; они распахивали халаты, чтобы он мог видеть красивые груди из слоновой кости или скорее из мрамора (leurs beaux seins d’ivoire ou plutôt de marbre), и распаляли себя, точно жена Потифара <…> / Даже и не будучи Иосифом, он, казалось, не имел глаз337; но вот на его обоняние это действовало сильнее, чем на зрение. Когда он возвращался домой, я издали чувствовала по запаху, откуда он явился. «Воды, быстро! – кричал он. – Мне надо смыть с себя эти благовония! Фу, – добавлял он с презрением, – эти женщины, столь чинные по наружности, при этом более продажны, чем уличные девки <…> Они смеют плохо говорить о тебе! Но ты можешь судить о них по запискам, что они мне шлют». / Я смеялась про себя, когда в театре оказывалась в ложе рядом с ними. Они отводили от меня глаза, а я тут же с пренебрежением поворачивалась к ним спиной, ибо моя взяла: я знала, что обладаю моим князем (je savais que je possédais mon prince)… и их письмами338.
Неожиданную параллель между столь разными и неравновеликими комментаторами современных нравов, как Толстой и Блэкфорд-Лир, намечает и ряд мест в неопубликованном сиквеле «Романа американки», сравнивающем разные европейские страны с точки зрения космополитки, верной своей стигматизированной профессии. Будучи противницей той социальной мимикрии, при которой праздные светские прелюбодейки «вредят промыслу кокоток (gâtent le marché des cocottes)» (собственно, отсюда и странноватые в ее устах моралистические сентенции о полураздетых искусительницах-аристократках в будуарах), Блэкфорд находила пример правильного разграничения сфер женского влияния на мужчин не где-нибудь, а в слывшем царством разврата Париже: «Дамы света и кокотки остаются, те и другие, при своих ролях, [так что] адюльтер, распутство (l’adultère, le libertinage) не проникают во все классы, как это происходит в Англии или в России»339. В свою очередь, Толстой еще в 1870 году в эпистолярном отклике – где, как отмечено Б. М. Эйхенбаумом, сказались его шопенгауэрианские умонастроения, готовившие почву для АК340, – утверждал в пику сторонникам женской эмансипации, что одним из оправданных и, более того, оправданно массовых родов занятий для незамужних женщин является проституция:
[М]ои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть и всегда было. <…> То, что этот род женщин нужен, нам доказывает то, что мы выписали их из Европы; то же, для чего они необходимы, нетрудно понять <…> [Э]тот класс женщин необходим для семьи, при теперешних усложненных формах жизни341.
Такой взгляд предполагал не только законность существования категории, которую он в этом письме именовал то «блядями», то «магдалинами», но и естественность ее отличия от других групп. И спустя несколько лет в АК (в авантексте существенно явственнее, чем в ОТ) смешение женских ролей между демимондом как одной из территорий внебрачного секса и высшим обществом – то, что Блэкфорд критиковала с позиции подчиненного «класса», – было встроено в ретушированную писательским воображением картину элитистской трансгрессии. Такой трансгрессии, при которой статус избранных достигается не чем иным, как сколь можно более непринужденным подражанием париям, «распутным женщинам»342.
Итак, подобно рубежу зимы и весны 1874 года, когда Толстой напряженно трудился над петербургскими главами Части 2, конец 1875-го – время интенсивной работы над второй половиной Части 3 и Частью 4 – был ознаменован всплеском слухов и толков о разных членах правящего дома. Помимо рассмотренных, АК, несомненно, содержит и другие места, где художественный вымысел преломлял в себе официальную и негласную династическую хронику. К примеру, возможно, что водевильную фигуру приехавшего в Россию иностранного принца, «глупой говядины» по определению Вронского, помогли вылепить эскапады двух «высочеств» Николаев. Вкусы гостя роднят его с любителями увеселений среди Романовых не меньше, чем генеалогия: «[И]з всех русских удовольствий более всего нравились принцу французские актрисы, балетная танцовщица и шампанское с белою печатью» (334/4:1). Всего двумя годами раньше состоялось сопровождавшееся разнообразными пересудами бракосочетание великой княжны Марии с британским принцем Альфредом, герцогом Эдинбургским, о котором А. А. Толстая тогда же отзывалась в письме автору АК весьма нелестно, пусть даже и не так образно, как позднее Вронский – о ценителе «русских удовольствий».
Великокняжеские скандалы оказали воздействие не только на динамику создания романа и развертывания в нем переплетенных тем власти и адюльтера, но и динамику восприятия сериализируемой книги в данном аспекте современниками, в особенности рецензентами романа. Так, прочитав первую после восьмимесячного перерыва порцию АК в январском номере «Русского вестника» за 1876 год – то есть вторую половину Части 3 с петербургскими главами об Анне и Вронском на следующий день после скачек и главами о Левине в деревне перед отъездом за границу, – известный критик А. М. Скабичевский остался разочарован. Как и ряд других рецензентов, высказывавшихся по ходу печатания АК, он не находил в порциями являющемся на свет произведении должной меры цельности и содержательности. А в январском номере Скабичевский и вовсе усмотрел намерение автора искусственно удлинить роман «до бесконечности», наполняя им выпуски «Русского вестника» «целые года». Трюизмы неглубокой критики неожиданно сменяются чем-то иным, когда рецензент переключается на ироничный совет Толстому по поводу того, как именно надо «растягивать» роман:
В дальнейшем развитии сюжета Каренины могут уехать за границу <…> там пусть они встретятся с Левиным, и Анна одержит победу и над сим стоическим агрономом, отбив у Кити последнего жениха. Вронский пусть окончательно запутается в долгах, произведет скандал и будет сослан в Ташкент, разжалованный в рядовые <…>343.
Совершенным прозорливцем Скабичевского не назовешь, но поэтика романа так или иначе его затронула и отдельные ходы в развитии фабулы он предсказал верно, пусть и в форме пародии. Так, если сама тема Средней Азии на момент написания этой рецензии уже зазвучала в публикуемом романе – в вышедших как раз в январе 1876 года главах с Вронским и молодым генералом Серпуховским, звездой последней кампании в Туркестане (3:20–21)344, то Вронский, собирающийся не куда-нибудь, а в Ташкент после попытки самоубийства, появится в печати только в концовке следующей части (4:23), в мартовском номере того же года345 (уже после публикации рецензии Скабичевского – и любопытно, оценил ли тот собственную догадливость). С точки зрения службы не столько командировка в Ташкент, сколько отказ Вронского от назначения туда ради соединения с Анной будет «скандалом», однако важнее то, что Ташкент в разговоре об АК вообще ассоциируется с потрясением, провалом, переворотом в чьей-либо судьбе. Это не был специфически толстовский троп. К примеру, в планах и набросках «Подростка», почти одновременных началу сериализации АК, Достоевский именно отъездом на трудную службу в Ташкент предполагал закрепить в сюжете перерождение значимого персонажа – «Молодого Князя», мота с пропуском в «общество гуляк высшего света», оказавшегося на грани бесчестья, а согласно одному из эскизов – и снова все тот же мотив! – даже укравшего бриллианты346.
Сказанное о Вронском «запутается в долгах, произведет скандал» было приложимо к случившемуся в реальности с молодым великим князем Николаем Константиновичем, действительным «вором бриллиантов», который на тот момент успел связать свое имя с Туркестаном: в 1873 году он участвовал в завоевании Хивы; накануне своей катастрофы в 1874 году готовился к путешествию в тот же край в составе научной экспедиции для исследования Амударьи, сообщения о чем печатались в газетах347; а в 1875‐м его письма любовнице за два года перед тем из Хивинского похода были разглашены в ее мемуарах. В начале 1876 года эта история была на слуху, и можно было предвидеть, что член правящего дома, объявленный душевнобольным, отстраненный от службы и многими своими поступками продолжавший компрометировать династию, будет рано или поздно выслан на восточную окраину империи в своем новом полуопальном качестве. Так и произошло вскоре: в 1877 году он был поселен в Оренбургском генерал-губернаторстве, а в начале 1880‐х окончательно удален в Ташкент348. В отличие от графа Вронского, этот великий князь имел ограниченный выбор.