Полная версия
Мимишка
Наконец последовала вспышка света, так что я невольно зажмурилась, и все закончилось, о чем громко объявил Тулинов. Хозяин похвалил меня за то, что я вела себя покойно, и опустил на пол. Я была счастлива похвале, хотя она и была излишней: мне самой, и без хозяина, хотелось окончательно стать частью действительности.
– Замечательно, замечательно, – приговаривал Тулинов. – Когда все будет готово, я вас извещу, Иван Александрович.
Я отошла от них подальше, чтобы незаметно почесать за ухом: не хватало еще, чтобы фотограф подумал, что у меня блохи. Еще сделает в отместку плохой портрет.
Когда вернулась, увидела Гончарова и Тулинова увлеченно беседующими. Я прислушалась.
Мой хозяин говорил:
– А еще, Михаил Борисович, у меня важный к вам вопрос. Я сейчас работаю над романом, где главным героем вывожу художника: он так и будет называться – «Художник». Вам известно, должно быть, что я работаю довольно медленно: что поделать, такова не самая лучшая черта моя. И когда еще закончу я этот свой роман! А поэтому меня терзает сомнение: а стоит ли делать героя именно художником? Не устареет ли к тому времени – через десять лет, скажем – ремесло художника, не будет ли вытеснено фотографией? Нет-нет, подождите, умоляю: сейчас, сейчас ответите, но прежде дозвольте доскажу мысль. Я, разумеется, отдаю отчет, что Сикстинская Мадонна, полотна Рафаэля и прочие шедевры останутся, равно как и их ценители, но… Но будет ли интересно обществу ждать новых шедевров, нужны ли они будут, когда все большее хождение обретает фотография – более простая и дешевая вещь? Вот и вы цены понижаете, скоро, глядишь, и самому простому люду она станет доступна. Не станет ли в этом случае живопись уделом эстетов-одиночек, а того хуже – ретроградов? Мне бы не хотелось, чтобы моего героя воспринимали с этой позиции…
– Что я могу на это сказать, Иван Александрович! – Тулинов посмотрел на него пронзительно-темными глазами. – Ваши опасения мне понятны, но видятся мне они совершенно напрасными и беспочвенными. Да, вы правы, фотографическое искусство не стоит на месте, и в недалеком будущем фотография будет, как вы справедливо заметили, дешева и доступна каждому. Придет наука и к тому, чтобы делать фотографические снимки в цвете, и уж тогда отображение реальности станет неотличимо от самой реальности. – Он задумчиво поглядел в зеркало, где отражались мы трое. – Ни дать ни взять, зеркало. Но чтобы заменить живопись… – Тулинов покачал головой. – Этого никогда не случится. Вы знаете, я сам был художником, но говорю так вовсе не поэтому. Нет, не поэтому. А потому что искусство, невзирая ни на какие обстоятельства, ни на какие достижения науки, вечно! Человечеству всегда будет хотеться не только простого отображения, запечатления реальности, какое дает фотография, но и – красоты, преувеличивающей то, что есть в реальности, объясняющей и обобщающей ее, а это, уж извините, дает только искусство. Да! – воскликнул Тулинов. – Только искусство может выявить на свет внутреннюю красоту изображаемого, а уж никак не бездушная фотография, и пусть это не покажется звучащим дико из уст фотографа! – Помолчав, он добавил: – Ну, вообразите, если бы мы сейчас вдруг заспорили о том, вытеснит ли журналистика литературу, сможет ли заменить газетная корреспонденция роман! А это равносильно сравнению фотографии и живописи… Так что напрасны, напрасны ваши опасения, Иван Александрович.
Гончаров улыбался, словно он заведомо знал, что именно так и будет рассуждать Тулинов. «Зачем тогда расспрашивал?» – изумлялась я.
– Спасибо, Михаил Борисович! – поблагодарил Гончаров. – С вами приятно поговорить на глубокие темы.
Я же, напротив, холодно и с неодобрением восприняла ответ Тулинова, хотя он и говорил искренне, а под конец и вовсе разгорячился. И критичность моя была обусловлена не только тем, что он вместо «действительность» употреблял слово «реальность», словно желал показать свою ученость; это была совсем крошечная ложка дегтя.
Имелся куда более значительный изъян в его суждениях, и заключался он в том, что Тулинов, так настаивавший на значении красоты в искусстве, может быть, и справедливо настаивавший, исключил, однако, из них, своих суждений, такую важную деталь искусства как вымысел. Вот почему фотография неспособна заменить живопись, вот почему профессия художника не умрет, – не столько в красоте здесь дело! А в том дело, что природа не может воспроизвести фотографию, как воспроизводит она вымысел, как воспроизвела меня: природе в случае с фотографией не за что уцепиться, фотография сама – ее слепое, механическое воспроизведение. Да, такое повторение, что породило меня, – чудо, о чем я уже в свое время размышляла, но ведь именно надежда на чудо и есть подспудная движущая сила искусства, это тот стимул, что заставляет живописца браться за кисть, а писателя – за перо. Я допускаю, что не слишком верно понимаю суть творчества, но мне, как плоду вымысла, хочется думать так, как я думаю, и ничто меня уже не переубедит.
Как я узнала позднее, по-другому рассуждал, по воле Гончарова, Райский из его «Обрыва», или «Художника». Он тоже, как и Тулинов, ставил во главу угла в искусстве красоту. «Вся цель моя, задача, идея – красота!» – мысленно восклицал он. Уж не после ли этого разговора с Тулиновым Гончаров наделил своего Райского такими мыслями? Пожалуй, что так и было: когда Гончаров прочитал при мне это место в рукописи, я тут же вспомнила Тулинова.
Тогда-то я и поняла, для чего мой хозяин завел беседу о живописи: не для того чтобы порассуждать о судьбах ее: глупо было полагать, будто он всерьез мог опасаться, что она может себя изжить. Нет, он хотел вывести Тулинова на откровенность, чтобы услышать из его уст слова о красоте как о смысле искусства – те слова, что и должен был сказать художник. А услышав, со спокойною душой ввел их в свой роман. Но, разумеется, не с фотографической точностью: роман – не фотография, и такая точность – не главный принцип в нем.
III
Когда мы уже собирались уходить, Тулинов на минуту нас оставил, выйдя по какому-то делу в соседнюю комнату. Гончаров подошел к стене, где висели фотографические портреты; на устах его витала задумчивая улыбка: очевидно, он уже обрабатывал в голове суждения Тулинова, представляя их в том виде, в каком намеревался ввести их в рукопись; я по привычке следовала за ним, у его ног, и взглядывала на него снизу вверх.
Вдруг улыбка исчезла с его лица, он нахмурился, на щеках проступили пятна.
– Узнаешь, Мимишка? – ткнул он в одну из карточек на стене. На ней был запечатлен мужчина с красивой седой бородой и седыми волосами, высоким лбом, внушительным носом и мудрыми, грустными глазами. – Узнаешь ты сего господина?
Я его узнала: это был Тургенев. Я с ним только единожды встречалась, но запомнила, как врага, навсегда.
– И здесь от него спасения нет, – раздражительно бросил Гончаров. – Вроде бы в своем Париже живет, а его физиономия из каждого петербургского угла глядит!
Настроение у моего хозяина, столь благостное весь день, заметно испортилось. Снова, по-видимому, полезли в голову неприятные думы.
– Будет ли конец? – пробормотал он, имея в виду, как я рассудила, именно свои думы. В том, что я рассудила верно, я убедилась в дальнейшем.
Тут вернулся Тулинов. Они еще о чем-то поговорили, но мой хозяин отвечал уже сухо и односложно, ему тяжело было оставаться любезным.
Наконец они распрощались; Тулинов наклонился меня погладить, но я, чувствуя и принимая в хозяине перемену к нему, отстранилась, и он только двумя пальцами коснулся моей спины.
Выйдя из ателье, Гончаров, недовольно хмурясь на солнце, сказал:
– И Тулинов тоже хорош! Вывесил этого на самом видном месте!
Больше, насколько мне известно, к услугам Тулинова он не прибегал. Хотя сделанную им с нас фотографию, повторюсь, любил.
Глава пятая
Как Гончарова хотели женить
I
Гончаров не мог себе позволить снимать просторное, роскошное жилье и довольствовался тем, что есть, тем более что платил он за квартиру двадцать пять рублей в месяц, по старой дружбе с хозяином, а стоила она, по разговорам, все сто. Не разбираюсь в цифрах и вообще в арифметике, но думаю, что это хорошая сбавка.
К тому же Гончарову решительно хватало трех его комнат: кроме него самого, меня и его прислуги, в распоряжении которой была отдельная каморка, в нашей уютной квартире на Моховой никто никогда не жил. Мой хозяин в жизни не был женат.
Тургеневу, когда я впервые того увидала, он сказал, что по природе своей – закоренелый холостяк. То же самое он не раз заявлял и многим друзьям. Заметно было, что он не тяготится и даже в некотором роде гордится собственным одиночеством, да и нельзя было назвать его одиноким: у него ведь была я, замечу без ложной скромности. Ну, и творчество вдобавок.
Но имелись у него и знакомые дамы, которых не устраивало его семейное положение, точнее – отсутствие такового. Они не хотели замуж за Гончарова – они хотели его женить. Во всяком кругу есть такие, его же словами, «страстные охотницы устраивать свадьбы»: холостые мужчины кажутся им такими несчастными, такими обездоленными, что пустота рядом с ними, по мнению этих женщин, требует обязательного и скорейшего заполнения, хотя это и не пустота вовсе, а свобода.
Одной из таких охотниц устраивать судьбы и свадьбы была мать Льховского – Елизавета Тимофеевна. Ее сын Иван Иванович, впрочем, сам был холост и, невзирая на довольно-таки уже возмужалый возраст: ему перевалило за тридцать, – жил с ней в одном доме. Мы бывали там с Гончаровым: не только Льховский к нам захаживал, но и мы платили визиты.
Елизавета Тимофеевна к той поре уже овдовела, но утрата не подавила ее, не заставила надеть раз и навсегда черные одежды и не окрасила мысли раз и навсегда в черный цвет. Наоборот, горе научило ее ценить в жизни каждое мгновение, пока не поздно, пока не пробил тот час, когда придется сказать словами Лермонтова: «Пора туда, где будущего нет» (я много знаю стихов, потому что они хорошо запоминаются).
Оттого-то Елизавете Тимофеевне и жаль было, что Гончаров тратит свои мгновения, складывающиеся в дни и годы, на существование, по ее разумению, тоскливое и беспроглядное, то есть без жены. А отсюда следовали и разговоры, что она с ним время от времени заводила, когда мы к ним, ко Льховским, приходили в гости.
– Как ваше здоровье драгоценное? – начинала Елизавета Тимофеевна. – Давеча вы жаловались на головные боли? Прошли ли?
– Вашими молитвами! – ответствовал Гончаров. – Чувствую себя на порядок лучше, только шум в ушах остается, как будто шепчет мне кто.
– Это одиночество на вас сказывается! – быстро сворачивала на любимую дорожку Елизавета Тимофеевна. – Беспременно одиночество! Вам и поговорить-то не с кем, кроме как с собачкой вашей, – она улыбалась мне, – вот вам и мнится шепот. А будь у вас супруга, так она и рассказала бы вам чего, и почитала бы, да и компресс холодный на голову приложила бы! Ну, мыслимо ли человеку одному?
Гончаров выслушивал ее с добродушной улыбкой, а потом говорил:
– Как видите, мыслимо, Елизавета Тимофеевна: прекрасно обхожусь и без супруги. А с супругой голова наверняка болела бы пуще нынешнего!
– Это почему же?
– Да плешь бы на ней проедала! – смеялся Гончаров.
– Экий вы, Иван Александрович! – махала на него рукой Льховская, а он, продолжая смеяться, уходил в кабинет к ее сыну. Я, разумеется, вместе с ним.
Если б только не это настойчивое желание видеть Гончарова непременно женатым, Елизавете Тимофеевне цены бы не было! Это была очень милая, внимательная к гостям старушка. Гончарову она всегда сама готовила и относила сельтерскую воду с вареньем, обязательно давала угощение и мне: или кусочек мяса, или конфект. Я предпочитала, конечно, мясо, но и конфекты, ради Елизаветы Тимофеевны, тоже проглатывала: она так умилялась, когда я их грызла.
– Ах, какая милая собачка! – в восторге всплескивала она руками.
Я снисходительно принимала ее воодушевление: пусть порадуется старушка хотя бы моему отменному аппетиту, раз уж мой хозяин не радовал ее своей женитьбой.
Однажды от общих разговоров: жениться бы вам – Елизавета Тимофеевна перешла к предметной рекомендации: на ком именно.
– А как поживает Софья Александровна? – спросила она.
Гончаров смутился.
– Изволит здравствовать, – ответил он нехотя.
– Вот хорошая жена была бы!
– Ну да, повезет кому-то.
– Кому-то? – переспросила Елизавета Тимофеевна. – Кому-то? Но почему же не вам? Я хорошо вижу, как у нее блестят глаза и щеки пунцовеют в вашем присутствии.
– И вам это заметно, – задумчиво сказал Гончаров.
– Заметно-заметно, – подтвердила старушка. – Уж я-то такие вещи примечаю! Так что мой вам совет: присмотритесь вы к ней!
Гончаров на это ничего не сказал, будто не слышал.
– Иван Иванович дома? – спросил он, помолчав.
– Дома, – ответила Елизавета Тимофеевна. – В кабинете.
И мы проследовали в кабинет, где нас уже поджидал Льховский.
Но Елизавета Тимофеевна не сочла предмет произошедшего диалога исчерпанным: видно, выразительное молчание Гончарова не показалось ей таким уж выразительным.
В другой раз, когда мы посетили Льховских, Елизавета Тимофеевна опять начала:
– Так что же Софья Александровна?
– А что Софья Александровна?
– Не пора ли вам о ней задуматься?
Гончаров вздохнул.
– Поздно мне о ком-либо думать, Елизавета Тимофеевна. Опоздал я: прошли младые наши годы!
– Прошли младые наши годы? Это из стихов?
– Из Языкова.
– Ну, у Языкова, может быть, и прошли, особливо если взять во внимание, что он уже умер, а у вас-то они еще длятся. Мне, как женщине, виднее. Но и времени терять не следует!
Лицо Гончарова стало мрачным.
– Ах, Елизавета Тимофеевна! – сказал он с грустною улыбкой. – Оставьте, ради Бога! Ни с кем я не намерен связывать свою жизнь. Вот мой единственный друг! – кивнул он на меня. – Вот кто не предаст и не обидит!
Когда я услышала эти слова, душа моя как будто озарилась светом. «Как же мой хозяин меня любит!» – радостно подумала я. Но тут же и пожалела его: получалось, что кто-то прежде уже предавал и обижал его, раз он этого так боится!
Елизавета Тимофеевна тоже глядела на Гончарова с сожалением, он же поспешил поскорее скрыться от ее взгляда в кабинете ее сына.
В тот день они со Льховским особенно долго беседовали. Вернее, говорил в основном Гончаров: не унимаясь, он все рассказывал и рассказывал о своем кругосветном путешествии, словно стремясь этими воспоминаниями вытеснить тяжелые мысли, что, вероятно, одолевали его тогда. Льховский едва успевал вставить слово-другое о собственном плавании, как Гончаров его перебивал, причем совершеннейшими пустяками:
– А вот в Японии кушанья запивают горячей водой, тогда как у нас – холодной.
Или:
– А на островах Зеленого мыса свиньи такие жирные, что не могут встать на ноги и всю жизнь проводят лежа или ползком.
В конце концов Льховский выразил недоумение:
– Что это вы, Иван Александрович, о таком незначительном нынче?
«Чтобы забыть значительное», – ответила бы я за своего хозяина. Но он только молча улыбнулся.
II
Упомянутая Софья Александровна была одной из дочерей Александра Васильевича Никитенко, того самого, что вел дневник, из-за которого Гончаров не бывал с ним до конца откровенен. И то, как у нее пунцовели щеки и блестели глаза, когда мой хозяин заговаривал с ней, замечала не только Елизавета Тимофеевна, но и я. К тому же и пахнет влюбленная женщина по-особенному: цветами. Не пахнет даже, а благоухает. Вот и Софья Никитенко благоухала ароматом роз, глядя ему в рот и заглядывая в глаза.
Да, она была влюблена в Гончарова – друга своего отца. Со стороны он казался, разумеется, слегка староват для нее: чай, почти тридцать лет разницы лежало меж ними, – но все знают, что сказал на этот счет Пушкин: «Любви все возрасты покорны». Я даже, замечу вдогонку, удивилась, что этой пушкинской строчкой Елизавета Тимофеевна Льховская не парировала приведенную Гончаровым цитату из Языкова, что прошли «младые годы». Но она – старушка хотя и умная, да и сын у нее отчасти литератор, однако же поэзию в прозу жизни вплетать она не умела, даже в виде простого цитирования.
Софья же, напротив, была, что называется, натурой поэтической. Потому-то, собственно, и полюбила Гончарова, не отличавшегося, по человеческим меркам, внешней красотой, зато богатого на внутреннее содержание.
Насколько я могу помнить и судить, это чувство захватило ее, когда ей было двадцать лет или около того. Все считали ее тогда маленькой, вдобавок она была младшей дочерью; отец, Александр Васильевич, в шутку так отзывался о ней: «Умная девочка, жаль только, что ест мало!» Была в этих словах, конечно, и теплота, но сквозила в них и снисходительность, свойственная отношению взрослого к ребенку.
С такой же снисходительностью – только дружеской, а не отеческой – воспринимал Софью Александровну и Гончаров. Он всегда видел в ней лишь ребенка, а никак не девушку, в которую она незаметно для него развилась.
Мне запомнился один их разговор в квартире Гончарова, свидетельницей коего я стала.
Накануне он получил письмо. Некоторые места он читал вслух, на некоторых восклицал: «Ах, девчонка: что себе навоображала!» Я догадалась, что письмо было от Софьи и в нем она признавалась моему хозяину в любви.
На другой день она, робея, явилась сама, чтобы узнать, какое впечатление произвело на Гончарова ее признание.
Они были, не считая меня, наедине: сидели рядом на диване, я же свернулась калачиком у их ног и будто бы дремала. Но все-все слышала, а когда приоткрывала глаза, то и видела.
– Ах, Софья Александровна, милое вы мое дитя! – говорил Гончаров, взяв ее руку в свою. – Умоляю вас, поймите: я питаю и могу питать к вам, как товарищ вашего отца, одну лишь дружбу.
– Дитя! – повторила Софья с иронической усмешкой и отняла ладонь. – Я не дитя, а взрослая женщина. И дружбы мне мало.
– Но это все, что я могу вам дать! – воскликнул Гончаров. – Я помню вас ребенком, и вы навсегда останетесь для меня ребенком!
Софья в растерянности теребила рукав платья и молчала. Гончаров продолжал:
– Вы – прекрасный человек! Я вижу в вас натуру живую, страстную и симпатичную. У вас есть способности, есть сила ума и характера, вас ждет будущее, и вы, я уверен, исполните ваше назначение, которое будет соответствовать вашим дарованиям. А что такое я? Я старик для вас, уже не с будущим, а с прошлым! Душа моя опустошена, зато живот толст. Вы только посмотрите на мои дряблые щеки, на мою лысину! Полноте, нужен ли вам такой?
Софья, однако, не смотрела на него, она уставилась в одну точку: из любопытства я, приподняв голову, проследила направление ее взгляда: он упирался в висевший на стене фотографический портрет моего хозяина – не тот, что со мной на коленях, а другой. И выходило, будто она внимает не живому Гончарову, а его фотографической копии. Немного воображения, подумала я, и можно решить, что эти жестокие для сердца Софьи слова и в самом деле произносит Гончаров на карточке, а учитывая, что это невозможно, то получалось бы, что этих слов и нет, что они ей чудятся. И таким образом имело бы место обратное явление: не вымысел становился бы действительностью, как в случае со мной, а действительность превращалась бы в вымысел. Не эта ли неподотчетная напрасная надежда направляла взгляд Софьи? Право, я не знала: чужая душа – потемки, особенно человеческая.
– Что рассуждать! Вы просто меня не любите! – с усилием прошептала Софья.
– Не люблю, – со вздохом признал Гончаров. – Так, как вы того хотите, не люблю. Как в женщину я в вас не влюблен и никогда не влюблюсь! Но я люблю вас как друга, как замечательного человека. Вы – своего рода шедевр доброты, ума и сердца. Все это я вижу в вас, знаю и люблю!
– Слова, слова, слова… – с усмешкой молвила Софья. – К чему они, все эти утешения, если главных слов вы не произнесете?
– Вы правы: не произнесу, – сказал Гончаров. – Что ж поделать, Софья Александровна, милая! Ну, так на мне клином не сошелся, право же! Поверьте, вы встретите достойного вас человека и выйдете за него замуж. Хотя и нелегко найти такого, но Бог не без милости.
Софья, пока мой хозяин это говорил, поднялась с дивана и прошлась по комнате. Одним глазом я смотрела на нее и видела, в каком подавленном она настроении: она была бледна, губы у нее мелко тряслись, кулачки были крепко сжаты.
Она остановилась у окна, бросила взор на улицу. Увидела, вероятно, воробьев, или дворника, или детей играющих. И каким же, подозреваю, безразличием к тому, что творилось у нее в душе, дышала представшая перед ней картина, кто бы ту ни оживлял своим присутствием.
Софья повернулась к Гончарову.
– Какой же вы! – ожесточенно бросила она ему. – Какой же вы холодный, эгоистичный, равнодушный!
– Да неравнодушный я! – ответил Гончаров. – По крайней мере, в отношении к вам. Повторю: я испытываю к вам большую дружескую любовь, и не моя вина, что она – без влюбленности.
Софья только махнула рукой.
– Я все это уже слышала. Сказка про белого бычка!
– Ну, так другой сказки вы от меня и не услышите! – Гончаров сложил руки на животе и замолчал.
Она тоже стояла, не произнося больше ни слова.
Я, как легко предположить, тоже безмолвствовала.
В такой немоте и завершилась сцена, неприятная для всех участников, и для меня в том числе: хотя лично меня она и не затрагивала, но я пожалела и Софью, мучившуюся в безответной любви, и Гончарова, мучившего ее, но мучившего поневоле и с тяжелым сердцем.
Это объяснение случилось как раз незадолго до того, как старушка Льховская, ничего о нем, конечно же, не знавшая, рекомендовала моему хозяину присмотреться к Софье Александровне. Потому-то он с таким неудовольствием принял наставление, чем расстроил желавшую только добра Елизавету Тимофеевну.
Софья после того, как он расставил все на свои места, больше не писала ему о любви, а если говорила о ней с глазу на глаз, то лишь изредка и больше намеками. Она довольствовалась предложенной дружбой и боялась ее потерять.
– Дайте вашу руку и позвольте поцеловать ее – любовно, но не влюбленно, – произносил иногда при встрече Гончаров.
И она с печальною улыбкой принимала это.
Замуж Софья Александровна так и не вышла: до недавних пор в ней теплилась надежда, что Гончаров вдруг да одумается. Но в свете последних событий, до которых я в своих воспоминаниях еще доберусь, она оставила эту мечту.
И все же они до сих пор состоят в близкой дружбе. Гончаров доверяет ее художественному вкусу, советуется в литературных вопросах. По его просьбе она переписывала рукопись его романа «Обрыв». Зная, как щепетильно он относится к своему творчеству, это доверие, бесспорно, дорогого стоит. Но ей, я чаю, до сих пор нет-нет, а хочется большего.
Бедная Софья Александровна!
III
Вскорости после неудавшейся Елизавете Тимофеевне попытки устроить судьбу моего хозяина ее сын, Иван Иванович Льховский, уехал в Ниццу по линии Морского министерства, где служил. Поэтому больше мы с Елизаветой Тимофеевной не виделись: в их квартиру мы ходили исключительно из-за Ивана Ивановича.
На чужбине он и умер. Гончаров, узнав эту дурную весть, расплакался. Я тоже расстроилась и незаметно пустила слезу. Вспомнила при этом и Елизавету Тимофеевну: каково старушке будет без сына? Очевидно, вспомнил и Гончаров.
– Надо будет навестить Льховскую, – произнес он.
И навестил. Но дело на этот раз обошлось без меня: Гончаров счел, по-видимому, неуместным брать меня с собой на визит сочувствия. Зато сопровождала его Варвара Лукинична Лукьянова, хотя, по-моему, она и незнакома была со Льховскими. Это была та самая женщина, которая когда-то предала и обидела Гончарова.
Все между ними происходило задолго до моего появления не только в материальном виде, но даже и в вымысле. Однако из обрывков разговоров, из прочитанных вслух некоторых писем я составила общую картину.
История, стало быть, была такова.
Гончаров, как всем известно, родом из Симбирска – как, кстати, и поэт Языков. Но большую часть жизни он провел – и поныне проводит – в Петербурге, а на малой родине своей, там, где гробы предков, он бывал крайне редко. Но в один из приездов случился у него роман, оставивший на сердце незаживающий рубец. И героиней этого романа стала не кто иная, как Варвара Лукинична.
Гончаров – тогда еще относительно молодой и неоспоримо обаятельный и полный жизненных сил – отправился в Симбирск на целое лето, которое собирался посвятить работе над «Обломовым». Но какое там! Увидел в доме сестры гувернантку племянников – Варвару Лукиничну, тогда она была Болтунова, а не Лукьянова, – и все напрочь вылетело из головы и из души: и Обломов, и сестра с племянниками, и вообще весь мир. Все вытеснил образ милой Вареньки.